Страница 25 из 37
В России со времен Петра существовало нечто вроде государственной монополии на духовную жизнь общества. Наполеон это оценил. Он говорил Александру I: «Вы одновременно император и папа. Это очень удобно».
Это и в самом деле было неплохо придумано. Но это не было доведено до конца.
Имелись некоторые неудобства. Кое-какие сферы духа находились в частном владении и, хотя и были подконтрольны цензуре, но все-таки монополизации не подлежали. Во всяком случае, когда веселые создатели Козьмы Пруткова сочиняли свой знаменитый «Проект: о введении единомыслия в России», они наивно полагали, что это – шутка, гротеск, чудовищная гипербола, фантасмагория. Им и в голову не приходила возможность ситуации, при которой весь народ, все население огромной страны, от академика до дворника, будет постигать «смысл философии всей» по одной и той же великой книге.
Сталин ввел государственную монополию на духовную жизнь каждого члена общества.
По давней традиции, унаследованной от русских императоров, он сам, лично объединил в своем лице светскую и духовную власть. Но он пошел гораздо дальше русских императоров. Он являлся в то же время как бы незримым духовником и цензором каждого мыслящего члена общества.
Каждое свое душевное движение, каждый поступок, каждую тайную мысль поверять мысленным обращением к Сталину (или к его портрету), затаив дыхание гадать, одобрит Сталин или нет, нахмурится или улыбнется, поощрит или упрекнет – все это стало нормой мироощущения советского человека:
Усов нависнувшею тенью
Лицо внизу притемнено.
Какое слово на мгновенье
Под ней от нас утаено?
Совет? Наказ? Упрек тяжелый?
Неодобренья строгий тон?
Иль с шуткой мудрой и веселой
Сейчас глаза поднимет он?
А. Твардовский. «К портрету». Из стихов о Сталине
Трагическая ирония состоит в том, что создателем этой нормы, ее предтечей, был тот единственный поэт, который позволил себе открытый бунт. Тот, кто проклял сияющие голенища «кремлевского горца». Он первый принял и узаконил духовную цензуру Сталина, признал законность ее власти над своей бедной, заблудшей дущой.
«Моя страна со мною говорила…»
Резиновая дубинка сталинского государства ударила Мандельштама в самое больное место: в совесть.
Все шло к тому чтобы неясный комплекс вины, терзавший душу поэта, принял четкие и определенные очертания вины перед Сталиным.
Сталин говорил от имени вечности, от имени истории, от имени народа, от имени вековой мечты русской интеллигенции – от имени ее Христа. Он узурпировал даже право говорить от имени самой поэзии, от лица таинственного «ключа Ипокрены».
До поры до времени все эти многочисленные аргументы не действовали на Мандельштама, они были бессильны перед присущим ему сознанием своей правоты.
Но все мгновенно изменилось, едва только оказалась задета его совесть. Случилось это «средь народного шума и спеха на вокзалах и площадях», там, где «шла пермяцкого говора сила, пассажирская шла борьба…». Дело тут было уже не в самом Сталине, не в низкорослом и низколобом «кремлевском горце» с жирными пальцами, а в его идеальных чертах, в его облике, в его портрете, который вся эта голодная, нищая толпа вобрала в свою душу, приняла и узаконила так же бессознательно, как она приняла и узаконила словосочетание «враг народа».
Дело было уже не в Сталине, а в народе, к которому Мандельштам едва ли не впервые прикоснулся своей судьбой, к беде которого он причастился, из одной кружки с которым пил.
А теперь куда хочешь влеки…
Это чувство слитности со страной, с ее многомиллионным народом было таким мощным, таким всепоглощающим («сильнее и чище нельзя причаститься», – говорил Маяковский), что оно незаметно перевернуло, поставило с ног на голову все представления Мандельштама об истине, всю его вселенную:
Моя страна со мною говорила,
Мирволила, журила, не прочла.
Но возмужавшего меня, как очевидца,
Заметила – и вдруг, как чечевица,
Адмиралтейским лучиком зажгла.
Страну, бывшую для него прежде некой абстракцией, он вдруг увидел воочию («как очевидец»), приобщился к ней, к ее повседневной жизни, пил с нею из одной кружки. И сквозь дальность ее расстояний, сквозь эти орущие, спешащие куда-то толпы людей, сквозь это великое переселение народов он вдруг, как сквозь гигантскую стеклянную чечевицу, заново увидел крохотный лучик адмиралтейской иглы.
Когда-то, до ареста, Мандельштама ужасала мысль о неизбежном конце петербургского периода русской истории. Душа его не могла смириться с концом Санкт-Петербурга, города «Медного всадника» и «Белых ночей».
И вдруг, в далекой дали от прежней своей жизни, средь «народного шума и спеха», Мандельштаму показалось, что петербургский период русской истории продолжается. Лучик Петровского адмиралтейства не угас, он вошел составной частью в этот кровавый пожар.
Мандельштам инстинктивно ухватился за эту надежду, как за последнюю возможность спасенья.
Принять ее значило признать, что «душегубец и мужико-борец» прав, что он воистину «строитель чудотворный».
Но не принять было еще страшней: ведь это значило «выпасть» из истории, остаться в стороне от этого «народного шума и спеха», от великого исторического дела.
Слова Мандельштама о том, что он входит в жизнь, «как в колхоз идет единоличник», не были риторической фигурой. Он действительно как бы вступал в мир заново, отказавшись от всего накопленного им прежде духовного имущества, от всех – без исключения! – даже самых интимных, самых дорогих ему «предметов» своего духовного обихода.
На том же заседании, посвященном 84-й годовщине смерти Пушкина, где Блок говорил о назначении поэта, Владислав Ходасевич высказал предположение, что желание ежегодно отмечать пушкинскую годовщину рождено предчувствием надвигающейся непроглядной тьмы. «Это мы уславливаемся, – сказал он, – каким именем нам аукаться, как нам перекликаться в надвигающемся мраке».
Мандельштаму не оставили даже этого. Его убедили, что даже Пушкин принадлежит не ему, а его конвоирам:
На вершок бы мне синего моря, на игольное
только ушко,
Чтобы двойка конвойного времени парусами
неслась хорошо.
Сухомятная русская сказка! Деревянная
ложка – ау!
Где вы, трое славных ребят из железных
ворот ГПУ?
Чтобы Пушкина чудный товар не пошел по рукам
дармоедов.
Грамотеет в шинелях с наганами племя
пушкиноведов —
Молодые любители белозубых стишков,
На вершок бы мне синего моря, на игольное
только ушко!
Тот самый Мандельштам, который сопротивлялся дольше всех, который ни за что на свете не соглашался «присевших на школьной скамейке учить щебетать палачей», испытал вдруг потребность вступить со своими палачами в духовный контакт. Захотев, подобно Ходасевичу, аукнуться с кем-нибудь в надвигающемся мраке, он не нашел ничего лучшего, как крикнуть «ау!» трем славным ребятам «из железных ворот ГПУ».
Вступая в жизнь заново, «как в колхоз идет единоличник», Мандельштам смирился с тем, что «обобществили» все его духовное достояние. Даже Пушкина.
У него отняли все, не оставив ни малейшей зацепки, ни даже крохотного островка, где он мог бы утвердить свое не тронутое, не уничтоженное, не распавшееся сознание. Единственное, за что он еще мог ухватиться, – было вот это, вновь нажитое: летящая по ветру белая занавеска, кружка-жестянка, «тот с водой кипяченой бак». И можно ли упрекать его в том, что он вцепился в эту занавеску, как в последнюю ниточку, связывающую его с жизнью?
Жить «дыша и большевея», вступить в жизнь заново, «как в колхоз идет единоличник», – это был единственный выход. Никакой иной альтернативы не было и быть не могло. Существовал только этот, необсуждаемый вариант. Не зря о необходимости жить «большевея» Мандельштам не говорит: «Я хочу». Он говорит: «Я должен». И это вопль человека, загнанного в ловушку.