Страница 21 из 37
Сталин всю жизнь испытывал суеверное уважение к поэзии и поэтам.
Мандельштам это остро чувствовал. Недаром он говорил жене:
– Чего ты жалуешься? Поэзию уважают только у нас. За нее убивают. Только у нас. Больше нигде…
Уважение Сталина к поэтам проявлялось не только в том, что поэтов убивали. Сталин прекрасно понимал, что мнение о нем потомков во многом будет зависеть от того, что о нем напишут поэты. Разумеется, не всякие, а те, стихам которых суждена долгая жизнь.
Узнав, что Мандельштам считается крупным поэтом, он решил до поры до времени его не убивать. Он понимал, что убийством поэта действие стихов не остановишь. Стихи уже существовали, распространялись в списках, передавались изустно.
Убить поэта – это пустяки. Это самое простое. Сталин был умнее. Он хотел добиться большего. Он хотел заставить Мандельштама написать другие стихи. Стихи, возвеличивающие Сталина.
Почему это было ему так важно? В конце концов не все ли равно: Мандельштам или кто-нибудь другой? В поэтах не было недостатка.
Кажется, ведь это сам Сталин сформулировал известный лозунг «У нас незаменимых нет!».
В отличие от своих учеников и последователей Сталин был не настолько наивен, чтобы надеяться на то, что великими поэтами в будущем будут считаться те, кого он сегодня назначит на эту должность. Рассказывают, что, когда Д.А. Поликарпов, бывший тогда секретарем Союза писателей, донес Сталину о безобразиях, творящихся во вверенном ему ведомстве, Сталин ответил:
– В настоящий момент, товарищ Поликарпов, мы не сможем предоставить вам других писателей. Хотите работать – работайте с этими.
Сталин прекрасно понимал, что в таком сложном и тонком деле, как литература, незаменимые люди должны быть. Но он полагал, что вся их незаменимость лежит в сфере узкой специализации, в сфере мастерства. «Незаменимый» в рамках привычных для Сталина понятий – это значило «уникальный специалист», «спец». А если «спец» действительно уникальный, важно, чтобы тебя обслужил именно он, а никто другой. Точно так же, как если бы речь шла о хирургическом вмешательстве, важно, чтобы оперировал выдающийся хирург, а не заурядный.
Впрочем, возможно, тут было еще и другое.
Стихи, возвеличивающие Сталина, писали многие поэты. Но Сталину было нужно, чтобы его воспел именно Мандельштам.
Потому что Мандельштам был «чужой».
У Сталина был острый интерес к «чужим». К Булгакову например. Не случайно он смотрел «Дни Турбиных» пятнадцать раз и не случайно заставил Поскребышева в ночь смерти Булгакова звонить и справляться: «Правда ли, что писатель Булгаков умер?»
Когда стало известно о смерти Н. Аллилуевой, группа писателей направила Сталину свои соболезнования. Пастернак, видимо, не успел подписать это письмо. Как бы то ни было, в том же номере «Литературной газеты», в котором было опубликовано коллективное соболезнование, появилось индивидуальное письмо Пастернака:
...
Присоединяюсь к чувствам товарищей. Накануне глубоко и упорно думал о Сталине; как художник – впервые. Утром прочел «Известия». Потрясен так, точно был рядом, жил и видел.
Не исключено, что этим письмом Пастернак спас себе жизнь.
Во всяком случае, Сталину явно импонировало, что именно такой человек, как Пастернак, «глубоко и упорно» думал о нем.
У Сталина была психология узурпатора, психология человека, незаконно утвердившегося на интеллектуальном троне. Корифей науки (хотелось бы знать, какой именно?) инстинктивно считался с научными и художественными авторитетами, особенно с «чужими». Писатель, признанный всем миром, в глазах Ленина мог оказаться ничтожеством, филистером, – кем угодно. В глазах Сталина – никогда. Мнение «чужих» было для Сталина очень высокой маркой.
Будучи сам неудавшимся стихотворцем, в этой о б л а с – т и Сталин особенно безотчетно готов был прислушаться к мнению авторитетов.
Не зря он так настойчиво домогался у Пастернака:
– Но ведь он же мастер? Мастер?
В ответе на этот вопрос для него было все. Крупный поэт-это значило крупный мастер. Другого значения слова «поэт» Сталин не понимал. А если мастер, значит, сможет возвеличить «на том же уровне мастерства», что и разоблачал. И тогда возвеличивающие стихи перечеркнут те, разоблачительные. Если все дело в мастерстве, то как смогут потомки отличить стихи, написанные «под нажимом», от стихов, родившихся по естественному велению души?
Мандельштам понял намерения Сталина. (А может быть, ему намекнули, помогли их понять?) Так или иначе, доведенный до отчаяния, загнанный в угол, он решил попробовать спасти жизнь ценой нескольких вымученных строк. Он решил написать ожидаемую от него «оду Сталину».
Вот как вспоминает об этом вдова поэта:
...
У окна в портнихиной комнате стоял квадратный обеденный стол, служивший для всего на свете. О. М. прежде всего завладел столом и разложил карандаши и бумагу… Для него это было необычным поступком – ведь стихи он сочинял с голоса и в бумаге нуждался только в самом конце работы. Каждое утро он садился за стол и брал в руки карандаш: писатель как писатель… Не проходило и получаса, как он вскакивал и начинал проклинать себя за отсутствие мастерства: «Вот Асеев – мастер. Он бы не задумался и сразу написал!..»
В результате явилась на свет долгожданная «Ода», завершающаяся такой торжественной концовкой:
И шестикратно я в сознаньи берегу
Свидетель медленный труда, борьбы и жатвы,
Его огромный путь – через тайгу
И ленинский Октябрь – до выполненной клятвы.
………………………………………………..
Правдивей правды нет, чем искренность бойца:
Для чести и любви, для доблести и стали.
Есть имя славное для сильных губ чтеца —
Его мы слышали и мы его застали.
Казалось бы, расчет Сталина полностью оправдался. Стихи были написаны. Теперь Мандельштама можно было убить. (Что и было сделано.)
Но Сталин ошибся.
Мандельштам написал стихи, возвеличивающие Сталина. И тем не менее план Сталина потерпел полный крах. Чтобы написать такие стихи, не надо было быть Мандельштамом. Чтобы получить такие стихи, не стоило вести всю эту сложную игру.
«Но ведь он же мастер?..»
Мандельштам не был мастером. Он был поэтом. Он ткал свою поэтическую ткань не из слов. Этого он не умел. Его стихи были сотканы из другого материала.
Невольная свидетельница рождения едва ли не всех его стихов (невольная, потому что у Мандельштама никогда не было не то что «кабинета», но даже кухоньки, каморки, где он мог бы уединиться), Надежда Яковлевна свидетельствует:
...
Стихи начинаются так: в ушах звучит назойливая, сначала неоформленная, а потом точная, но еще бессловесная музыкальная фраза. Мне не раз приходилось видеть, как О. М. пытается избавиться от погудки, стряхнуть ее, уйти. Он мотал головой, словно ее можно выплеснуть, как каплю воды, попавшую в ухо во время купания. Но ничто не заглушало ее – ни шум, ни радио, ни разговоры в той же комнате…
У меня создалось ощущение, что стихи существуют до того, как они сочинены. (О. М. никогда не говорил, что стихи «написаны». Он сначала «сочинял», потом записывал.) Весь процесс сочинения состоит в напряженном улавливании и проявлении уже существующего и неизвестно откуда транслирующегося гармонического и смыслового единства, постепенно воплощающегося в слова.
Пастернак, которому все это было знакомо с младенчества («Так начинают. Года в два от мамки рвутся в тьму мелодий, щебечут, свищут, – а слова являются о третьем годе»), потому-то и поморщился, досадливо на вопрос Сталина («Но ведь он же мастер?»), что вопрос этот предполагал принципиально иное представление о существе дела. Представление это, резонно казавшееся Пастернаку чудовищной чушью, так как оно находилось в вопиющем противоречии со всем его опытом, предполагает, что единый и нераздельный процесс отчетливо делится на «содержание» и «форму», причем собственно писание стихов состоит как раз в том, что для «содержания» подбирается соответствующая «форма».