Страница 25 из 33
В рассказ эта глумливая песенка не вошла, хотя, казалось бы, там ей было самое место.
Можно, конечно, объяснить это тем, что автор просто испугался, что тень глумления, нацеленного на несчастного Папу-Полоцка, каким-то краем ляжет и на священное имя вождя. Но в то время, когда сочинялся этот рассказ, имя Сталина уже не было священным. Да и вычеркнуть эту пустяковую деталь, если бы редактору она показалась сомнительной, никогда было бы не поздно.
Оказалась бы она вычеркнутой, изъятой, — все было бы просто и понятно. Но вся штука в том, что она сама, самым естественным образом в тот рассказ почему-то не вписалась.
Тогда мне и в голову не пришло бы задуматься, почему.
Сейчас я это понимаю.
Тимур Гайдар в своей книге об отце («Голиков Аркадий из Арзамаса. Документы. Воспоминания. Размышления») поделился таким своим наблюдением:
Не сразу заметил я, а когда заметил, то бросился проверять и убедился, что ни в одном из произведений Аркадия Гайдара не упомянут Сталин. Да что там повести и рассказы! Вы не встретите это имя ни в одном его очерке, ни в одной корреспонденции, ни в одном из публичных выступлений, ни в одном из личных писем ни в двадцатых годах, ни в тридцатых, ни когда получал орден и благодарил, ни в очерках с фронта в сорок первом…
Суть этого замечания далеко не исчерпывается констатацией того очевидного факта, что Гайдар, в отличие от многих своих современников, не оскоромился, сумел уберечь себя от неизбежного в те годы прославления кровавого диктатора.
В связи с этим своим наблюдением Тимур вспоминает знаменитый диалог Наполеона с Лапласом. Император спросил астронома, какую роль тот отводит в своей космогонической теории Господу Богу.
Лаплас ответил: «Моя концепция в идее Бога не нуждается».
Вот точно так же, замечает по этому поводу Тимур, и мир, созданный писателем Аркадием Гайдаром, не нуждался в Сталине.
Я бы выразился даже резче. Мир Гайдара, его «концепция вселенной» не просто не нуждалась в Сталине: в этом мире, в этой «Стране Гайдара», как я назвал ее однажды (и не раз еще буду называть), Сталину не было места.
Вот такой же, очищенный от скверны, тщательно профильтрованный мир, очевидно, жил и во мне, когда вылуплялся, выкристаллизовывался в моем сознании (или подсознании?) тот мой рассказ.
Еще в большей мере это относится ко второму рассказу — к «Трудной весне». Не потому даже, что угол отклонения там больше, чем в первом. Не величина, а сам характер этого отклонения дает гораздо больше пищи для размышлений.
Мама и в самом деле в войну — в эвакуации — работала в госпитале. По специальности она была стоматологом, а война вынудила ее стать хирургом. Челюстные ранения, которыми она занималась, требовали особого, изощренного мастерства, и врачебная квалификация ее за эти военные годы сильно выросла. Ей действительно не раз предлагали аттестоваться. Согласившись, она сразу стала бы получать офицерский паек, что было в те времена немыслимым благом. Но она всякий раз как-то отбивалась от этих предложений. Тогда я не догадывался, почему. Потом это выяснилось: став «военнообязанной», она должна была бы следовать за госпиталем во всех его перемещениях, и могло выйти так, что ей пришлось бы расстаться с «ребенком». «Ребенку», когда это предложение было ей сделано в последний раз, было уже близко к шестнадцати, и он вот-вот и сам должен был стать военнообязанным. Но о том, чтобы расстаться со мной, мать не могла и помыслить. На все уговоры отвечала отказом, и так до конца своей работы в госпитале и оставалась вольнонаемной.
Еще хуже обстояло дело с моим отцом.
Его поведение совсем уже не умещалось в том дистиллированном, очищенном от всякой скверны мире, в котором разворачивалось действие второго моего рассказа.
Больше чем за год до начала войны — в феврале 1940-го — ему перевалило за пятьдесят, то есть военнообязанным он уже не был. Но некоторые его сверстники в то время уходили — кто в ополчение, кто — на рытье окопов. А он — метался, что ни день принимал какое-нибудь новое решение, а наутро от него отказывался, потому что не в силах был отлепиться от семьи — жены и все того же «ребенка». Окончательное решение наконец было принято: жена и ребенок отправлялись в эвакуацию, куда-то на Урал, а он оставался в Москве. На постоянные наши вопросы: «А как же ты?», «А что же будет с тобой?» — он отвечал: «Там видно будет».
И вот настал день и час нашего отъезда.
Погрузив нас в теплушку и дождавшись отправления неимоверно длинного состава, отец, уже совсем закончив процедуру прощания, шел за поездом, медленно набиравшим скорость, и выкрикивал какие-то последние напутствия. И вдруг — в самый последний момент — махнув рукой, на довольно уже быстром ходу вскочил в вагон и решительно объявил нам, что едет с нами.
Сперва, кажется, речь шла о том, что он сойдет на первой же остановке. Потом — что доедет с нами до Казани. Потом — что проводит нас до Свердловска, поможет устроиться и только после этого вернется обратно, в Москву.
Но ни из Казани, ни из Свердловска, ни из Серова, куда нас отправили, когда выяснилось, что Свердловск набит беженцами до отказа, он так в Москву и не вернулся. Остался с нами.
В Серове, где мы наконец осели, он устроился на работу в тот же госпиталь, в котором работала мать. Но работа матери, хоть и была она вольнонаемной, была безусловно нужна, даже необходима. Занятия же отца были какие-то странные. Похоже было, что он даже сам их выдумал и каким-то чудом ухитрился убедить госпитальное начальство в их нужности. Состояли эти его занятия в том, что он устраивал для раненых бойцов концерты, какие-то самодеятельные спектакли, в которых сам, вовсе не будучи актером, играл главные роли. В концертах он тоже выступал, как правило, совсем не в той роли, в какой был профессионалом. (Скрипку раненые слушали не очень охотно, гораздо больше им был по душе баян.) Он охотно брал на себя роль конферансье, читал какие-то юмористические рассказы, играл в коротеньких скетчах и водевилях, которые сам же и ставил…
Ну сами посудите, мог ли я вставить в свой рассказ такого отца?
Ведь как и в первом моем рассказе, здесь я тоже инстинктивно стремился к тому, чтобы мой герой был — как все. А у всех моих сверстников — во всяком случае, почти у всех — отцы тогда были на фронте…
Это отклонение от автобиографической правды, конечно, пустяком уже не было. Но оно не противоречило логике и правде жизни. Скорее наоборот: оно как раз и было продиктовано (так, во всяком случае, мне тогда казалось) логикой и правдой жизни.
Но главное отклонение от того, что было на самом деле, — то, на котором, собственно, и держался, строился весь рассказ, — было уже совсем иного свойства.
В школу я тогда действительно — впервые в жизни — записался сам. И все это было в точности так, как об этом написано в рассказе. И действительно — тоже как в рассказе — по какому-то внезапному озарению объявил там, что меня зовут Феликсом. И целый год откликался на это — не свое, придуманное — имя.
Но причина этого — и в самом деле довольно странного — поступка была совсем иная. Она была проще, но в то же время и сложнее той, которая толкнула на это моего героя.
Чуть ли не с самого раннего детства мне дико не нравилось мое имя. Не нравилось по очень простой причине: оно было необычное. У всех имена были — как имена. И только у меня одного — не имя, а черт знает что такое. Еще до войны, в шестом, кажется, классе, на уроке истории (мы проходили тогда историю Средних веков) выяснилось, что был там у них какой-то римский папа по имени Бенедикт. Известие это вызвало в классе бурное веселье — все оборачивались в мою сторону, тыкали в меня пальцами, хохотали.