Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 33



— Рассаживайтесь, рассаживайтесь по партам! — сказала Марья Алексеевна.

Все быстро расселись.

Только тот здоровенный сутулый парень, на которого я еще раньше обратил внимание, не садился.

— Можно спросить? — сказал он неторопливо. — Мы сами с Украины… Приехали сюда с хоспиталем. Документов у нас нет.

— Так-так, — сказала Марья Алексеевна, — эвакуированные?

Все трое кивнули.

— И ни у кого нет документов?

— Ни у кого нету. Школа у нас сгорела… — оправдываясь, сказал худенький мальчик с грустными черными глазами. Он был в опрятной темной курточке, в узких, чуть коротковатых брюках и в огромных, взрослых, наверное отцовских, ботинках. — Ни у кого нету, — повторил он еще раз все тем же извиняющимся тоном.

— Так-так, — еще раз сказала Марья Алексеевна. — Ну ничего… Никаких документов вам здесь и не нужно. Просто вы мне сейчас немного о себе расскажете… Как вас зовут, где вы жили. И все. И никаких документов…

Она села за стол, обмакнула перо в чернильницу и приготовилась записывать.

— Борц, — сказал увалень с маленькими медвежьими глазками. — Борц Григорий Захарович…

Он рассказал, что они жили в Житомире, что отец его работал в «Заготзерне», а теперь неизвестно, где он, а мать работает медсестрой в госпитале.

Худенького мальчика, который рассказывал про то, как сгорела школа, звали Витя Черненко. Он приехал с дядей и тетей. Родителей у него не было.

Записав все про него, Марья Алексеевна посмотрела на меня.

— А ты, — сказала она, — тоже эвакуированный?

Я кивнул.

Я не вполне был уверен, могу ли я считать себя эвакуированным. Но теперь, после того как я кивнул, мне уже неудобно было признаться, что в кармане у меня лежит новенькая, словно вчера выданная метрика и справка о том, что я успешно перешел в седьмой класс 635-й школы Свердловского района города Москвы. Сказать, что у меня есть документы, — это значило признаться в том, что у меня школа не сгорела, что я никогда не был под бомбежкой и вообще, что называется, не нюхал пороха.

— Сазонов… — сказал я хрипло. — Моя фамилия Сазонов…

И вдруг я понял, что могу сейчас сказать про себя все, что захочу, и мне поверят, и запишут в классный журнал, и так это и останется… Могу сказать, что у меня тоже нет ни папы, ни мамы. Могу сказать, что я жил не в Москве, а в Житомире, что перешел не в седьмой, а в восьмой класс. Ведь на мне это не написано. Вот Петька Ивичев перешел в седьмой, а я сначала подумал, что он в пятом…

У меня даже дух захватило.

— Так-так, — сказала Марья Алексеевна, — Сазонов… Имя?

И тут я сказал:

— Феликс…

Марья Алексеевна, видно, не расслышала.

— Как? — переспросила она.

— Феликс, — твердо повторил я.

Парень, которого все называли «Чапай», усмехнулся, открыв ослепительно белые зубы и, приложив руку к уху, сказал громко, на весь класс:

— Как? Как? Хве… А дальше?

— Чапаев, не паясничай! — строго сказала Марья Алексеевна.

Я удивился, услышав, что она всерьез назвала этого парня с чубом Чапаевым. Я думал, это его так ребята прозвали, а оказывается, у него просто фамилия была такая — Чапаев.

У нас в Москве не всякого могли назвать этим именем. Это надо было заслужить. В каждом дворе был свой Чапай и в каждой школе тоже. Чапай — это значило самый отчаянный, самый храбрый, всеми мальчишками признанный вожак и любимец.

— Чапаев, не паясничай! — сказала Марья Алексеевна. — И не показывай свою некультурность. Замечательное имя, очень красивое. — И, заглянув в свои записи, она раздельно произнесла: — Фе-ликс…

Как только я понял, что чубатый Колян на самом деле вовсе не Чапай, что Чапаев — это просто его фамилия, он сразу померк в моих глазах. Мне стало легко и весело.



— Меня назвали так, — сказал я небрежно, — в честь Феликса Дзержинского. Мой отец работал с Дзержинским. Феликс Эдмундович умер как раз когда я родился. Поэтому мне дали такое имя — Феликс. То есть я родился через год. Но это неважно.

Я победоносно оглянулся на Кольку Чапаева и на других ребят. Но ни на кого это, кажется, не произвело особого впечатления.

Марья Алексеевна сказала:

— Как же, как же… Феликс Эдмундович Дзержинский был одним из выдающихся деятелей Коммунистической партии и Советского государства. Вот пусть нам кто-нибудь сейчас напомнит, какую важнейшую государственную комиссию возглавлял Дзержинский в первые годы советской власти.

У всех сразу стали скучные лица, как на уроке. Только Борц с видимым удовольствием встал и ответил полным ответом:

— Можно я скажу? В первые годы советской власти Феликс Эдмундович Дзержинский был председателем Всероссийской чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией…

— Так-так… — сказала Марья Алексеевна, — очень хорошо. Теперь так… Кто учился во второй школе, поднимите руки…

Напряжение сразу исчезло. Все облегченно задвигались, стали хлопать крышками парт, тянуть руки прямо к носу Марьи Алексеевны, галдеть и переговариваться.

Обо мне забыли.

Письмо пришло утром.

Мама, как обычно, очень рано ушла в госпиталь на дежурство. Я собрался идти в школу и ушел бы, если б не Петька, который помахал мне из окна и крикнул:

— Эй, дожди меня!

Я взобрался на засыпанную снегом поленницу, подложил свой портфель и уселся там, дожидаясь, пока соберется Петька.

Во двор вышла бабушка. Увидев меня, она сказала:

— С ума сошел — на снегу сидеть? Ну-ка слезь сейчас же! Погляди лучше, вот письмо пришло, не от отца ли…

Только тогда я заметил, что в руке у нее конверт.

Конверт был без марки, с длинным прямоугольным штемпелем. Помню, первое чувство, с которым я заглянул в него, было разочарование. Сначала мне показалось, что конверт пустой. Во всяком случае, никакого письма в нем не было. Только длинненькая белая бумажка, на которой бледными лиловыми буквами было написано, что тов. Сазонов Н.П. пал смертью храбрых в боях с немецко-фашистскими захватчиками…

…Что я сказал бабушке, и когда пришла мама, и кто показал письмо ей, ничего этого я не помню.

Помню только, я все время старался думать, что это какая-то ошибка. Мало ли на свете Сазоновых. Отец жив, кончится война, и он приедет сюда, за нами, и мы все вместе поедем в Москву.

Но ничего у меня не получалось.

Тоскливая, ноющая боль, поселившаяся где-то внутри меня, как магнитом притягивала все мои мысли.

Начинал ли я думать о Кольке Чапаеве, который бросил школу и ушел работать на завод, или о нашем учителе литературы, смешном старике с огромным фиолетовым носом, мне сразу вспоминалось, что Кольке пришлось бросить школу, потому что отца у него взяли в армию, а новый учитель литературы пришел к нам в середине года, потому что наш любимец Георгий Алексеевич уже месяц как воевал под Москвой. Там же, где папа.

Обои на стене, газета на подоконнике, старая наша вилка, которую мы привезли с собой из Москвы, и другая вилка, со сломанным черенком, которую бабушка одолжила у соседей, — все, что ни попадалось мне на глаза, все напоминало мне о папе: папа не любил обоев, он говорил, что от них клопы; папа любил спать летом на улице, накрыв лицо газетой; папа ел этой вилкой, а этой вилкой он никогда не ел…

Тогда я стал нарочно думать о нем. О том, как до войны я ходил с ним в зоопарк или в кино. Стал вспоминать старые, давнишние наши разговоры.

Особенно отчетливо запомнился мне почему-то один такой разговор.

Это было вечером, в один из обыкновенных довоенных вечеров. Мама ходила из комнаты в кухню и из кухни в комнату, гремела посудой. Папа сидел на диване и читал газету, а я, по обыкновению, приставал к нему с расспросами о той, старой войне, в которой он когда-то участвовал.

— Пап, — спросил я, — а ты стрелял?

— Нет, сынок, не стрелял, только палочкой махал…

— Какой палочкой?

— Своей, капельмейстерской, дирижерской.

— И совсем не стрелял? Ни одного разочка?

Отец задумался и вдруг оторвался от газеты: