Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 32 из 55

Еще тесна моя темница,

Душа уже пустилась в путь.

Мой горб — придуманная тяжесть!

Себя не потерять в пути,

Вот все, к чему меня обяжет

Мой долг — пылающий в груди.

Поэт, страданьем умудренный,

Наследник трезвого бойца…

Как дорог мне он, вновь рожденный

Сын, не похожий на отца.

Странно, но и знаменательно: человек жизнелюбивый, сумевший встретить с поднятой головой угрозы палачей, этот человек на воле, среди людей, ощущал себя духовно горбуном, и этот же человек в тюрьме, избитый и загнанный в одиночку, освободился от горба, расправился, поднимаясь навстречу душевному обновлению.

Я освободился от представления, будто надлежит во имя абстрактных дальних целей жертвовать теплом и благами, которые таятся в простых человеческих чувствах и в выполнении долга перед близкими. Вместе с тем я возвращался к непосредственному поэтическому восприятию мира… Я как бы искал сочетания «града земного» с «градом небесным».

(…) Однако в метаморфозе, произошедшей со мной в сухановской тюрьме, была еще одна сторона, относящаяся не к сфере интеллекта, пожалуй, и не эмоций, а скорее инстинктов. Душевный переворот в тюрьме был и проявлением стихийной, органической потребности вырваться из пут, физически выпрямиться. Я и это ясно понял только теперь, в эти годы.

В повести Камю «Падение» описывается пребывание узника в средневековой тюрьме, в одиночке с низким потолком и столь узкой, что человек не мог, лежа, вытянуться. Сухановская одиночка была современным вариантом средневековой. «Непреложным приговором узник был осужден сидеть, скрючившись, день за днем, постепенно сознавая, что его одеревеневшее тело — это его виновность и что невинность — это наслаждение выпрямиться во весь рост…». «Невиновность была превращена в какого-то горбуна!..».

И у Камю — тоже образ горбуна!..

Замечательно, что описание Камю ощущений узника в одиночке есть и аллегория состояния человека, ставшего «горбуном» вне тюрьмы под бременем гипертрофированной ответственности, комплекса вины, ложно понятых обязательств. Я испытал и то, и другое. В Сухановской темнице чисто физиологическая потребность выпрямиться сочеталась с жаждой духовной свободы, с возникшим новым представлением о долге человека и смысле жизни. Так стало возможным «второе рождение горбуна».



Радость духовного обновления не была ни мимолетным порывом, ни случайностью. В тюрьме, за шестнадцать лет до возвращения в общество, начался новый период в моей жизни. Было и много отклонений и наслоений. Это неизбежно. Но мое мировосприятие оставалось и остается неизменным.

А в 1941 году эволюция, пережитая мною, имела спасительное значение в самом непосредственном, реальном смысле: я духовно окреп к тому времени, когда надо мной нависла угроза судебной расправы.

ИЗ ТУННЕЛЯ В ТУННЕЛЬ — К ПРОСВЕТУ

Мое пребывание в московских тюрьмах подошло к концу летом 1941 года. Тогда тема «тюрьма и страна» воспринималась мною в трагическом свете войны.

…К эвакуации Сухановской тюрьмы приступили еще до начала войны. (…) Каждый день мы настороженно прислушивались к тому, как хлопают двери камер и заключенных уводят неизвестно куда. Мой сосед (в мае 1941-го меня из одиночки на втором этаже, где я пробыл год, внезапно перевели в камеру на первом: там я застал другого заключенного — моим новым соседом был провокатор Федор Крейнин) находился в постоянном волнении днем и ночью. И у меня зародилось подозрение, что в Суханове действительно приступили к «ликвидации» подследственных, до того находившихся «на консервации». Но именно потому, что провокатор старался вселить в меня страх, я не поддавался панике. Однажды на рассвете сосед разбудил меня: «Сейчас наша очередь, нас будут выводить на расстрел». Я помню свой ответ, но не решился бы его здесь привести, если бы Крейнин позднее в лагере не рассказывал о нем, сопровождая ироническими комментариями. Когда он меня разбудил, я сказал: «Вы не уполномочены будить меня перед расстрелом. Это сделают те, кому поручено».

Наконец, 7 июля 1941 года в камере появился начальник тюрьмы (тот самый, который присутствовал при избиениях и которого я «выгнал» из моей камеры). Начальник тюрьмы принес с собой для каждого из нас копию обвинительного заключения. Он не оставил его, а только давал прочесть и расписаться в том, что подсудимому известно его содержание.

Документ, называвшийся обвинительным заключением, занимал одну или полторы страницы (не помню точно). В нем упоминались кое-какие лживые показания о моей мнимой «преступной деятельности», и на этой основе было сформулировано обвинение по самой страшной статье: 58, 1-а, то есть — государственная измена. Грозный вывод в документе, имеющем характер пустой отписки.

Помимо лживости по существу в документе были явные упущения формального характера, из-за которых он в мало-мальски нормальных условиях не имел бы никакой юридической силы. «Обвинительное заключение», показанное мне в тюремной камере в июле 1941 года, было датировано апрелем 1940-го; со времени его утверждения протекло более года; оно было составлено в Лефортове до нового возобновления допросов, и мне его предъявили без того, чтобы было оформлено окончание следствия; итоги этого нового этапа и «физического воздействия» нигде не были отражены. В обвинительном заключении говорилось, что я содержусь в Лефортовской тюрьме, а я уже год находился в Суханове. Наконец, я приметил, что в обвинительном заключении был указан не тот номер дела, какой значился на следственном деле, предъявленном мне при первом и втором «окончании следствия».

(…) Прочитав внимательно «обвинительное заключение», я отказался на нем расписаться, как того требовал начальник тюрьмы. Я сделал на документе надпись, в которой перечислил его дефекты, и добавил, что оно не имеет законной силы. Начальник тюрьмы уже знал, с кем он имеет дело; его не удивила моя выходка. Он спрятал документ в карман и сказал, усмехаясь:

— Эта бумага останется у меня.

Вскоре после визита начальника тюрьмы за нами пришли конвоиры. Вместе с ошалевшим Крейниным меня вывели во двор. Трудно было избавиться от мысли, что, возможно, я вскоре расстанусь не с тюрьмой, а с жизнью. Я запомнил ветвистое дерево с густой листвой у самого выхода из тюремного корпуса. Больше я, кажется, ничего не успел заметить. Нас посадили в «воронок». Машина уже была заполнена, и мы оказались в узком проходе между камерами, на которые внутри была разделена машина.

Я мог думать, что смертников не вывозят из Сухановской тюрьмы, так как именно там приговор приводят в исполнение. Поэтому я приободрился, попав в машину для перевозки заключенных. Все же, судя по рассказам Крейнина, я повел себя несколько странно. Наклонившись к нему в темном проходе «воронка», я шепнул: Напомните мне, пожалуйста, мелодию вальса из фильма «Под крышами Парижа».

Нас доставили в Лефортовскую тюрьму, уже мне знакомую. Но поместили меня в камеру незнакомого типа. В ней не было окон. Это меня насторожило, потому что я слышал, что в лефортовские камеры без окон запирают осужденных перед расстрелом.

…Итак, я, обвиненный в государственной измене и будто бы повинный в связи с Германией, должен был предстать перед Военной коллегией Верховного суда в дни войны с Германией. В этот час я не вправе был тешить себя иллюзиями. Так говорил я себе, именно говорил, объяснял по возможности бесстрастно, беспощадно. Но я и тогда не мог освоить мысль о своей смерти, да еще насильственной. Можно представить себе в воображении свои похороны, но не казнь. В Лефортовской камере, накануне суда, я не был в состоянии (или боялся) думать о том, как со мной поступят после вынесения смертного приговора. Но меня мучили мысли о моей семье.

Почему-то я не предполагал, что мою жену репрессируют после расправы со мной. Мои мысли были прикованы к другому. Я вспомнил, как в годы охоты за мнимыми вредителями и травли специалистов публиковались в газетах списки расстрелянных инженеров и хозяйственников. С ужасом я подумал, что моя жена и дочь могут прочесть и мою фамилию в опубликованном в дни войны списке «разоблаченных» и расстрелянных «германских шпионов». Погруженный в мучительные мысли о горе моих близких, я словно забыл ненадолго, что причиной была бы моя гибель. Страшная игра воображения на время вытеснила страх перед казнью.