Страница 21 из 27
Разумеется, самым трудным оказалось это пресловутое сокращение мышц. Подражать не получалось, а делать точную копию было бессмысленно. В итоге, я решил руководствоваться портретом Мемлинга: широкая сильная шея, намек на двойной подбородок, глубоко посаженные глаза, складки от крыльев носа, толстые губы. Сила исходила от шеи, от связок, от удерживаемой высоко и прямо головы, от сжатых губ. На эскизах все получалось удачно. На пробных холстах, гуашью, результат оказывался просто превосходным; сложное сочетание Мемлинга и Антонелло было подогнано безупречно: ясный взгляд, легкие линии, которые сначала не встречают преграды, затем утолщаются, уплотняются, твердеют, становятся непреклонными. Без жестокости, но и без слабости. То, что я искал. Почти то, к чему стремился…
Еще один месяц я выждал перед тем, как начал писать. Надо было приготовить плошки, кисти, тряпки. Три дня отдыхал. Писать начал, сидя в кресле: плошки и масленки под рукой, доска, подоткнутая по углам ватой и тряпками, чтобы фиксирующие стальные рейки мольберта не оставили следов, муштабель и подпорка, чтобы не дрожала рука, огромный козырек, чтобы не слепили прожекторы, и лупы на лбу. Беспрецедентные меры предосторожности. Я писал по двадцать минут и останавливался на два часа. Пот лил ручьем, я переодевался по три-четыре раза на дню. Меня не покидал страх. Почему-то у меня начисто пропала уверенность, мне не удавалось четко представить, что я собираюсь сделать, и предвидеть, какой окажется уже написанная картина; я бы не поручился, что она будет похожа на десятки более или менее законченных набросков, разбросанных по мастерской. Я не понимал, почему выбрал некоторые детали, не мог совладать с композицией, не чувствовал ее присутствие в малейшем мазке, не чувствовал ее форму. Я продвигался на ощупь, несмотря на бесчисленные предосторожности. Раньше я бы написал любую картину Возрождения за два месяца; здесь, после четырех месяцев, к середине сентября, мне еще только предстояло выписывать лицо…
Я отлучился на восемь дней; пять из них провел в лаборатории, три в Париже, в Лувре и в архиве, без какой-либо конкретной цели; вновь проверял детали, убеждался в точности воротника и колета, в книгах часами искал ненужные подтверждения. Вернулся. Поработал еще два месяца. Когда умирал Жером, работа была приостановлена еще на неделю; я ездил в Лондон и Антверпен. Потом, из-за Жерома, помчался в Женеву. Вернулся. Мне оставались еще глаза, губы, шея. И складки колета у плеча. С ними я провозился целый месяц: никогда еще я не писал так медленно. Я часами простаивал перед холстом. Картину следовало закончить месяц назад. Мадера все чаще спускался в мастерскую, молча слонялся вокруг меня и выходил, хлопая дверью, в бешенстве: все это время я неподвижно сидел в кресле, отставив муштабель, опустив кисть, уставившись на какую-нибудь деталь, и наносил в своем воображении сотню возможных мазков, пытаясь вырвать завершенный образ из этой бесформенной картины. Долгими часами, от рассвета до заката, забывая есть, пить, курить, зачарованный какой-нибудь мимолетной тенью, одержимый какой-нибудь слишком четкой линией, измученный каким-нибудь почти невидимым пятнышком… В конце года я остановился еще на два дня. Первого января приступил к губам. Первого февраля — к теням на шее. Наверное, я был слишком утомлен, слишком напряжен, слишком озабочен, чтобы выдать что-то стоящее. Двадцатого февраля я почти остановился. Пять дней подряд рассматривал Кондотьера. Ему не хватало глаз и шеи… Его еще можно было закончить… Еще можно было… Я отодвинул кресло, столы, подпорки. Мольберт одиноко стоял посреди мастерской. Как эшафот. Утром двадцать пятого февраля я принялся писать стоя, без козырька и лупы, с дюжиной кистей и палитрой в руках. За день, почти не прерываясь, закончил шею и глаза. В тот же вечер было завершено почти все, за исключением крохотных деталей. Оставалось лишь покрыть его кракелюрным лаком и провести через печь. Мне показалось, что я справился. Я не очень гордился. Не очень радовался. Я был изможден, разбит. Кончен. Никак не мог совладать с чувством, с ощущением того, что Кондотьер был не таким, каким должен быть. Будто я его совершенно запорол и не сумел это заметить, а теперь было уже слишком поздно. Я завалился спать. Проснулся среди ночи. Зажег светильник. И посмотрел на Кондотьера…
— А дальше?
— Дальше — ничего… Получилось не то… Получилось совсем не то…
— Почему?
— Не знаю… Получилось наоборот или наизнанку… Блеклый человечек, жалкий пособник…
— А раньше ты этого не замечал?
— Нет… Раньше я этого не видел… Получился какой-то крысенок… крысенок с притворными глазками… какой-то заурядный… замухрышка… доходяга-каторжанин…
— Но за несколько часов до этого тебе казалось, что ты справился?
— За несколько часов до этого — да… Что это было? Опьянение! Чувство выполненного долга… удовлетворение… гора с плеч…
— Мадера видел картину?
— Видел… На следующее утро…
— И что он сказал?
— Ничего… ничего не сказал… я лежал на кровати в одежде, придушенный галстуком, мертвецки пьяный, среди пустых бутылок, ломаных сигарет и блевотины… Я был мертвецки пьян… Он позвал Отто, тот сунул меня под душ и влил в меня литр кофе…
— Почему ты напился?
— Чтобы отпраздновать свой блестящий успех… Чтобы отпраздновать свой прекрасный триумф… Впечатляющее завершение многолетней службы… верой и правдой…
— Почему ты напился?
— А что мне еще оставалось делать? Почти полтора года я спал рядом с этими страшными соседями… Полтора года бился с последним из них… И вот крах… Полный крах… Что, по-твоему, мне было делать? Заснуть сном праведника? И, может быть, видеть прекрасные сны? Я был разбит. Всмятку. Выжат как лимон. Размазан. Кончен.
— Как ты понял, что провалил Кондотьера?
— Я это увидел…
— Ты видел дважды. В первый раз тебе показалось, что ты справился, а потом, проснувшись среди ночи, ты понял, что это неудача…
— Если он получился, то почему я не увидел это оба раза?
— Потому, что ты хотел, чтобы это был провал…
— Стретен, у тебя все слишком просто… Вижу, куда ты клонишь… Но полтора года я бился с ним…
— И что это доказывает?
— Это доказывает, что я хотел, чтобы получилось… Конечно, заманчиво, уже после, сказать, что это было подстроено специально… Но я прилагал все усилия только потому, что мне нужен был этот успех… А мой провал не что иное, как доказательство того, что я замахнулся на недостижимое…
— Не понимаю тебя…
— И что? Фальсификатор или нет: вот в чем проблема, вот в чем решение, вот в чем вопрос… Пусть мне было суждено потерпеть неудачу, но отныне единственным произведением, которое я позволил бы себе создать, могло быть лишь мое собственное. Я отбросил идею пазла, я решил играть в открытую. Я старался, да, старался оказаться рядом с Антонелло. Не столько достичь — тщательностью, терпением — такой же точности и гениальности, сколько одолеть путь без проводников, в одиночку, ориентируясь лишь на его картины, как на маяки, намеченные цели, и добраться до него, познать его усилие и его триумф. Антонелло да Мессина, а не кто угодно. Антонелло, а не Кранах. Антонелло, а не Шарден. Я должен был устранить всякую двусмысленность, добиться его безграничного торжества, бесподобной прозорливости, феноменальной уверенности. Его нечеловеческой силы. Гениальности овладевания. Потому что на протяжении стольких лет единственной целью всех моих усилий было это вознесение… Потому что в нем таились выискиваемые мной решения… Потому что там, в конце пути, я бы исполнил свое самое искреннее желание, обрел бы собственное лицо… Потому что нуждался в своем лице, своей силе, своем свете… Потому что для меня это утверждение и подтверждение себя было единственной возможностью не быть фальсификатором. Если бы я справился, то тем самым, помимо умения и техники, обрел бы собственную чувствительность, проницательность, загадку и отгадку…
— Почему ты не справился?