Страница 56 из 56
Сосны, кедры и что-то очень-очень высокое, пирамидальное, хвойное, не секвойя ли?
Английский парк с бархатными лужайками вливается в регулярный, французский, версальский. Партеры, пруды, каналы, бесконечные, уходящие в перспективу ряды голых еще подстриженных деревьев — кто из Людовиков придумал это дикое кощунство?
Сажусь на лавочку. Закуриваю. Хорошо. Птички щебечут. А какая-то, из дальнего леса, у-у, у-у, у-у, кукушка не кукушка…
Пруд. Гладкий-гладкий. И дрожат в нем розовые облака и крыша королевского замка. Вокруг зеленые пирамидки подстриженных кустиков. Версаль, маркизы, Александр Бенуа…
Как-то гуляла по Версалю группа советских туристов. То ли писатели, то ли художники. Смотрят, сидит на скамеечке старичок, что-то рисует. «Смотри, старый хрен сидит. Можно подумать, что Александр Бенуа»… Старичок услышал, потом выпустил свои мемуары — вспомнил этот случай. Это был Александр Бенуа.
Вот и я, как и он, сижу на скамеечке, покуриваю. А может, тоже взять альбом, тряхнуть стариной? Давно собираюсь, даже угольки купил и какую-то особую пастель, после которой не надо фиксировать…
Но это потом, в следующий раз.
А сейчас…
Тучки небесные, вечные странники…
Нет у вас родины, нет вам изгнания…
А вот и есть! И хвала ему! Изгнанию!
Был вот мальчишка. Московское детство, Сокольники. Отец в лагере. Потом на фронте. Погиб. И понесло пацана по стране. Все повидал, все познал. И решетку, и колючую проволоку, и тайгу, и черную ночь, и водку, и дружбу, и цену деньгам, и дружбе тоже. И стихи писал. Хорошие. «Нам атомный шантаж не нужен, идем мы смело сквозь огонь и шквал. У нас в руках великое оружье — тысячелистный Марксов «Капитал»…» И крутило, выжимало, било по башке, носило, как щепку, по всей стране. И вынесло…
И завтра я его увижу. Ну как? — спрошу. Нормально…
А не будь его, контрабандиста и чифириста, не преодолей он всю муть и грязь, не увидь он сквозь сплошной туман некую звезду путеводную, не говорили бы сейчас в Москве: «Достал?» — «Достал!» — «Дашь на ночь, кровь из носу завтра принесу…», и не листали бы, не листали этот маленький беленький томик (а их уже двенадцать, а говорили, не вытянет, не выдюжит), да, не будь на свете этого несколько располневшего, с усталым лицом мальчишки из Сокольников, не было бы этих томиков «дашь на ночь» и других, в голубых обложках, без атомного уже шантажа, огня и шквалов, а дороги, поезда, снег, вьюга, встречи, разлуки с людьми, сердцами, оборванными жизнями, дорогами, ведущими в неведомое, с горькими расставаниями и прощанием из ниоткуда.
Да, я за изгнание, коль Родина (та самая, с большой буквы пишущаяся) мальчишку этого назвала врагом и вытолкнула в три шеи. Я за изгнание!
А вот и Родина!
Был молод, красив, преуспевающ. И дядя — знаменитый писатель, из тех, что по два романа в год про честных, принципиальных, несгибаемых. Сам стал писать. В Союз приняли. А потом спутался с негодяями, не с теми водку стал пить. И сказал ему тогда все понимающий дядя: рви с этими гадами, разоблачи на весь свет, вот тебе моя рука. А он не захотел. И прогнали его отовсюду. И жена испугалась, бросила. И болен он. И пишет. И опять не то, не для народа. В грязном белье копается, прошлое ворошит, которое никого не интересует.
И еще о Родине.
Тоже был молодым, тоже красивым. Даже очень, говорят. Девушки тех лет, малость повзрослевшие, вспоминают — викинг, глаза как озера… Стихи писал. Читали люди, похваливали. А потом, с кем не случалось, сдружился с тем самым змием, зеленым. Стал загибаться. Но не оставили его друзья в беде. Не те, с которыми пил, дружил, а настоящие, знающие, где правильный путь. И повели его по этому пути. И как идти по нему, рассказали. И пошел он. Вернее, сел в кресло. Даже сразу в несколько. А в одном из них сидел недавно еще большой человек и большой поэт. А теперь в нем он, распухший, расплывшийся, и не озера уже глаза, а щелочки, но видит он ими зорко, ошибок не допускает, умеет черное от белого отличить и других этому учит. А стихи? А Бог его знает, никто их уж не читает…
И проходят мимо меня судьбы. Одна, другая, третья. Живых, мертвых, полумертвых. Чучела орлов, львов, шакалов, гиен. Лауреаты, соцгерои, солдаты мира… Но среди них, как оазисы, островки среди моря ровного асфальта, зеленые побеги, листочки, а иногда и тополек, чудом выросший из каменных развалин. И верю я, что островки эти сольются, превратятся в архипелаг — не тот, страшный, другой, — и зашумят над нашими головами могучие кроны дерев, когда-нибудь и в два, и в три обхвата…
Весна, весна…
Все распускается. Кусты покрылись белым, точно изморозью. А эти подстриженные, тугие, веточка к веточке, листок к листку, лабиринтом вокруг полянки. И пахнут они югом, Крымом, Ялтой…
И хочется петь… И стихи писать…
Красиво, правда? И трогательно. Но почему Грузия? Ведь ты во Франции сейчас… Во Франции, во Франции. Но писал-то их не я. Писал другой и давно. А прочел я их недавно, года три тому назад. Лежали они под стеклом в большом музее в городе Гори. И напечатаны были в журнале «Иверия», в 1893 году. И подписаны Сосело…
Говорят, автор их пришел к знаменитому грузинскому поэту и показал свои стихи. Тот прочел будто и сказал: «Нет, не твое это дело, выбери другую дорогу».
И юноша выбрал, пошел другой дорогой.
А мама его, когда он стал царем, все жаловалась, вздыхала: «Так хотела я, чтобы ты стал священником, так хотела…»
Какой страшный конец. Под занавес — и вдруг об этом, о нем. Кончил бы могучими кронами дерев.
Нет, не кончу могучими кронами дерев. Кончу страшным. Самым страшным, что мне приходилось читать. А сокольническому мальчишке и видеть, и слыхать…
Повстречался ему на жизненном его пути, в недрах Сибири, малый, истопник у начальства, на вольном хождении. И не пожаловался, а наоборот, вот послушайте:
«Чего я в своей деревне не видал, макухи, что ли? Сколько себя помню, досыта не ел, в черном теле держался, а здесь хлеба от пуза, рыбы от пуза, опять же уважение: «Вася, будь друг, сделай, Вася, голубчик, не забудь, принеси». Голубчик! А ты говоришь! В деревне-то я, окромя мата, и не слыхивал ничего. Что ни говори, а для нашего брата-колхозника лагеря — это вроде как для вас дом отдыха. Норму выполнил — пайку отдай, свое отработал — и на боковую. А в колхозе как левая нога у начальства захочет. Захочет — даст, захочет — не даст. Иди в лес, серому волку жалуйся, вот и вся конституция.
— Все-таки — на свободе.
— А чего мне с нее, с энтой свободы, юшку пить или щи варить? Много я ее в колхозе видал? Паспорта нету, в город съездить — и то председателю за справку бутылку ставить надо, чуть что — в зубы, а гульнешь с горя, участковый здрасте-пожалста, за широебину и в район. Нет, братишка, даром она мне не нужна, твоя свобода, видал я ее в гробу, в белых тапочках, я жрать хочу…»
Читали ли вы, слыхали ли вы, видали ли вы что-нибудь более страшное? Для нашего брата-колхозника лагеря — это вроде как для вас дом отдыха.
Сколько жизней, прекрасных, чистых, отдано было за нее, за Свободу. А он ее в белых тапочках видел…
Спасибо тебе, родная, самая поэтичная, это твоих рук дело, спасибо тебе.
А кончу все же могучими кронами дерев. Нет, не ими, они еще не видны, а вот побеги, листочки, чудом выросшие топольки есть, их можно щупать, нюхать, целовать. И я их целую… И никакая сила в мире не в силах их вытоптать, сломить! И не думай, не мечтай об этом, родная, поэтичная… Не затопчешь! В них та сила, которой ты, как черт ладана, страшишься, — ПРАВДА!