Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 65 из 96

Но Гоголь не собирался сдаваться. Неожиданно поддержка пришла совсем с другой стороны. В начале января 1842 года в Москву приехал Белинский и остановился у Боткина. Белинский возглавил критический отдел «Отечественных записок» и в Москве собирался привлечь сотрудников, которые могли бы поддержать этот журнал.

Борьба между демократическим лагерем, вождем которого выступал Белинский, и реакционными сторонниками «официальной народности» — Погодиным и Шевыревым и во многом примыкавшими к ним славянофилами приняла особенно острый характер. Гоголь не раз слышал от Погодина и Шевырева враждебные выпады против Белинского. «Размашистым мечом он рубит направо и налево, — пугал Гоголя Шевырев, со злобой говоря о Белинском. — И нет такого имени, которое бы остановило его мах немилосердый!»

Гоголь помнил свои встречи с Белинским, высоко оценил его проникновенный и глубокий анализ «Ревизора». Белинский во многом импонировал ему своей страстностью, преданностью делу литературы. В свою очередь, Белинский не терял надежды оторвать Гоголя от его московских друзей, от пагубного влияния Погодина и Шевырева, которые тянули писателя назад, в лагерь реакции.

Через посредство Щепкина Белинский встретился с Гоголем втайне от его московских друзей.

Напомнив их последнюю встречу в Петербурге, Белинский стал убеждать Гоголя передать через него рукопись «Мертвых душ» в петербургскую цензуру.

— Там уже мы похлопочем, поговорим с Никитенкой — он умнее других, — убеждал критик. — Москва гниет в патриархальности, пиетизме, азиатизме! — возмущенно продолжал он. — Здесь самая мысль — грех. Раздолье одним Шевыревым! Ну, что вам сдался Погодин? Кстати, знаете, как за его скаредность называют Погодина? Петромихали! Только в китайской Москве могли поступить с вами, как поступил Снегирев. В Петербурге этого не сделал бы с вами даже самый привередливый цензор! Передайте мне вашу рукопись, и мы там добьемся ее разрешения.

Гоголя убедил горячий тон Белинского. Он достал свою драгоценную рукопись и вручил ее критику. Белинский пожал ему руку, по привычке отвел со своего большого красивого лба непокорную прядь белокурых волос и выпрямился.

— Я очень жалею, — добавил он, — что «Москвитянин» взял у вас все, что вы написали, а для «Отечественных записок» нет у вас ничего! Судьба украшает «Москвитянин» вашими сочинениями и лишает их «Отечественные записки»! Ведь это теперь единственный журнал на Руси, в котором находит себе место и убежище все честное, благородное и — смею думать — умное мнение! «Отечественные записки» ни в каком случае не могут быть смешиваемы с холопами знаменитого села Поречья!

Гоголь, однако, сослался на то, что у него сейчас ничего нет готового для журнала.

— С нетерпением буду ждать выхода ваших «Мертвых душ», — в заключение сказал Белинский. — Думаю по этому случаю написать несколько статей о ваших произведениях. Ваш талант — великий талант. Дай вам бог здоровья, душевных сил и душевной ясности! Горячо желаю вам этого как писателю и как человеку, ибо одно с другим тесно связано.

Гоголь был глубоко растроган. Он обещал подумать над предложением Белинского, А пока что горячо просил его позаботиться о своем детище, о своей поэме.

Они расстались. Белинский увез с собой рукопись «Мертвых душ».

Наступили дни мучительных, тревожных ожиданий. Погодин и Аксаковы дулись на Гоголя, так как до них дошли сведения об его конспиративном свидании с Белинским. Из Петербурга не было вестей. Доносились лишь смутные слухи, что рукопись «Мертвых душ» где-то блуждает по рукам. В сильной тревоге Гоголь засыпал вопросами князя Одоевского: «Что же вы все молчите? Что нет никакого ответа? Получил ли ты рукопись? Получил ли письма? Ради бога не томите».

Погодин и Шевырев советовали написать почтительное письмо Уварову и председателю цензурного комитета в Петербурге князю Дондукову-Корсакову, в котором изложить свое бедственное положение и покорно просить о' снисхождении. Гоголь пробовал им возражать, говорил, что Уваров его терпеть не может и за дружбу с Пушкиным и за «Ревизора», но в конце концов подчинился их настояниям и написал. В письме к Уварову он заявлял: «Я не предпринимаю дерзости просить воспомоществования и милости, я прошу правосудия, я своего прошу: у меня отнимают мой единственный, мой последний кусок хлеба». В этом письме было больше отчаяния, чем каких-либо доводов. Гоголь послал оба письма не прямо Уварову и Дондукову, а Плетневу, с тем чтобы он лишь в случае крайней надобности передал их по назначению. К счастью, удалось обойтись без этих писем.

Ожидание становилось невыносимым. Петербург по-прежнему молчал. Гоголь чувствовал, как к нему возвращается болезненное состояние, испытанное им в Вене. К сердцу подступало волненье, каждое переживание, каждая тревога принимали исполинские размеры: то необычайной душевной напряженности, то тяжелой мучительной печали, доводящей его до сомнамбулического состояния. Не раз он чувствовал обмирание, почти терял сознание.



Отношения его с Погодиным тоже становились все напряженнее. Они почти не встречались, переписывались короткими записками, которые слуга приносил то наверх Гоголю, то вниз в кабинет Погодина. Погодин угрюмо ходил своей медвежеватой походкой по кабинету. «Москвитянин» не оправдал ожиданий, на него возлагавшихся. Острые стрелы статей Белинского наносили ему немалый ущерб.

Несмотря на жарко натопленную комнату, Гоголь мерз. Он сидел у конторки в теплой фуфайке поверх рубашки и вязал на спицах шарфы или ермолки или писал тонко очиненным гусиным пером на маленьких клочках бумаги. Эти клочки он вполголоса прочитывал, сердито рвал и бросал на пол, потом снова собирал их и раскладывал по порядку. Шестилетний сын Погодина с сестренкой нередко помогали ему в этих занятиях, собирая разорванные клочки. До обеда Гоголь не сходил вниз, в общие комнаты. За обедом настроение духа у него улучшалось. В особенности если подавались любимые им макароны. Он сам и приготовлял их, никому не доверяя. Из кухни приносили большую миску дымящихся макарон. Гоголь с искусством истинного гастронома начинал перебирать по макаронине, опускал в миску кусок сливочного масла, затем посыпал натертым сыром, перетрясал все вместе и, открыв крышку и обведя глазами всех сидящих за столом, восклицал:

— Ну, теперь ратуйте, людие!

В продолжение обеда он катал шарики из хлеба, неохотно откликаясь на разговоры окружающих. Если ему почему-либо не нравился квас, то он эти шарики напихивал прямо в графин. После обеда до семи часов он уединялся у себя в комнате, и в это время ни-кто не имел права к нему входить. В семь часов он спускался вниз, широко распахивал двери всей анфилады смежных комнат и начинал свое лечение. Оно состояло из ходьбы и питья холодной воды. В крайних комнатах, маленькой и большой гостиных, ставились графины с холодной водой. Гоголь ходил взад и вперед по комнатам и через каждые десять минут выпивал по стакану.

Погодин сидел в кабинете за своими летописями и лишь изредка спрашивал:

— Ну что, находился?

— Пиши, пиши, — отвечал Гоголь. — Бумага по тебе плачет. — И продолжал по-прежнему как-то особенно быстро, порывисто ходить до тех пор, пока вся вода не была выпита.

Бережливая старушка мать Погодина очень огорчалась, что от этого хождения слишком быстро оплывали стеариновые свечи, и кричала горничной:

— Груша, а, Груша, подай-ка теплый платок, тальянец опять столько ветру напустил, что страсть!

— Не сердись, старая, — добродушно откликался Гоголь. — Графин кончу, и баста!

Окончив графин, он снова уходил к себе наверх и отдавал распоряжение никого не принимать.

Так проходил день за днем.

Однажды, запыхавшись, прибежал к нему Щепкин. У него были хорошие новости. Вытирая поминутно лившийся со лба пот, комически разводя толстыми ручками, он сообщил Гоголю о получении письма от Белинского.

Белинский писал Щепкину, рассчитывая, что Щепкин сообщит обо всем писателю: «Скажу вам несколько слов о приключениях в Питере с рукописью Гоголя. Приехав в Питер, я только и слышал везде, что о подкинутых в гвардейские полки, на имя фельдфебелей, безымянных возмутительных письмах. Правительство было встревожено, цензурный террор усилился… Уваров приказал цензорам не только не пропускать повестей, где выставляется с смешной стороны сословие, но где даже есть слишком смешное хоть одно лицо… Вы, живя в своем Китае-городе и любуясь, в полноте московского патриотизма, архитектурными красотами Василия Блаженного, ничего не знаете, что делается в Питере. И вот Одоевский передал рукопись графу Вьельгорскому, который хотел отвезти ее к Уварову, но тут готовился бал у великой княгини, и его сиятельству некогда было думать о таких пустяках, как рукопись Гоголя. Потом он вздумал, к счастью, дать ее (приватно) прочесть Никитенко. Тот, начавши ее читать как цензор, промахнул как читатель и должен был прочесть снова. Прочтя, сказал, что кое-что надо Вьельгорскому показать Уварову. К счастью, рукопись не попала к сему министру погашения и помрачнения просвещения в России. В Питере погода меняется 100 раз, — и Никитенко не решился пропустить только кой-каких фраз да эпизода о капитане Копейкине…»