Страница 40 из 44
— Гошин! Отдать он хотел нож-то! Видал же ты? Сам и говорил.
— А кто его знает, не понял, чес-слово! Вижу только — в одно время выстрел и… р-раз его Сергей обеими ногами! Кетч.
Я постоял около захлопнутого люка: пока глаза привыкнут. К ночной качке приноровиться надо, не видишь в темноте ни палубу, ни край борта.
Стал различать белые вспышки пены.
В океане качка не такая, как в море. Здесь она размашистее. И даже в шторм гребни редко закручиваются пеной. А в море чуть ветер за три балла — барашки. Глубина меньше, пены больше.
Но сейчас ветер был сильней, чем на три балла, и крепчал и выдувал слезы.
Передо мной проступили очертания рубки — десять шагов от кубрика. Слева стал виден край борта. До него четыре шага. И все. Я почувствовал себя запертым. По трапу вверх, по трапу вниз, проснулся, поел — на вахту, сменился, поел — в койку. А главное, по одной палубе ходим. Никуда не уйдешь. И что ни делай, о чем ни думай, все время будет мерещиться, как боцман щурит свои белесы, будто знает что. Однажды у меня зуб заболел. До войны еще, мы в деревне отдыхали. Все вроде оставалось прежним, но для меня помертвело вокруг, одна только боль моя жила. Чепуха — зуб, и то света не видел, а теперь не зуб — не выдернешь! Если ты, Пустошный, все знаешь, Гошина-то зачем выспрашивать — разве в этом дело? Ладно! Не сжились, бывает. Не я в этом виноват.
На ветру посвистывали фалы, холод пробирал.
Я услышал: кто-то вылезает из кубрика. Может, он? Боцман? Уйти…
Не ушел и не обернулся.
— Ты на вахту? — спросил за спиной Андрей.
Будто не знает.
Потом я сидел в радиорубке. Самое время все спокойно обдумать, а не получалось.
В час ночи пришел Федор. По лицу не видно, чтобы спал до вахты.
— Связывались?
Первое, что спросил…
— Тут записано, — сказал я. — «Как меня слышите, есть ли что для меня, для вас ничего нет»… Три кодовых сочетания.
— Ты чего? — спросил Федор.
Я промолчал.
— Между прочим, — сказал Федор, — тот, что с ножом был, Железный крест имел…
— Ну да?
— Лично от Гитлера. Пленный на допросе показал.
— Счастливой вахты.
Качало сильнее, чем шесть часов назад, и светила луна.
Едва шагнув от боевой рубки, я увидел две темные фигуры у борта. Один обернулся. Это был Гошин. Второй стонал, перевешиваясь через леер.
Я подошел. Остановился.
Гошин узнал меня, почему-то обрадовался.
— Видал, травит? Укачало, собаку, еле успел из кубрика вытащить, а теперь весь борт изгадит.
Немца рвало.
— Смоет, — сказал я.
— Точно. Посторожи его, а? За бушлатом сбегаю, не успел одеться даже — смотрю, он рот зажал, я его за шкирку и сюда, не то весь кубрик загадил бы!
Немец, не разгибаясь, медленно склонил голову, посмотрел из-за плеча и резко повернулся ко мне.
— Ну, чего испугался? Фашист…
— Найн! Найн! — сказал он и вдруг сел, подняв руки вверх.
Подошел Гошин, спросил:
— Чегой-то он?
— Не знаю…
Немец поднялся и снова принялся травить, перегнувшись через леер.
— Юнга!
— Есть!.. Я обернулся.
Командир стоял неподалеку, около рубки. Меня удивило, как он стоял — словно готов был прыгнуть.
— Зайдите ко мне в каюту.
Справа койка, задернутая занавеской, слева стол. Над ним в толстом никелированном футляре часы на стене. Корабельные — двадцать четыре цифры в белом кругу.
— Юнга Савенков по вашему приказанию прибыл!
Стрелки часов застыли на восемнадцати минутах второго.
— Минутку.
Конечно, командир не мог знать, что я передумал за все это время. И не затем он, наверное, позвал меня к себе. Но если я смолчу, если не расскажу обо всем, умном и глупом, правильном и неправильном, то никогда, никогда уже больше между мной и капитаном-лейтенантом не восстановится чувство полного доверия, какое я испытывал к нему. Не останется и не восстановится никогда. А без этого доверия просто невозможно.
Становилось все жарче, и казалось, что грохот моторов за переборкой нарастает.
Я стоял вытянувшись, по лбу у меня медленно сползали капли пота.
Грохотали моторы. Часы качались. Не восемнадцать — двадцать восемь минут второго.
— Товарищ капитан-лейтенант, разрешите доложить.
Он поднял удивленный взгляд.
И тогда я все рассказал: все, о том, что произошло, и о чем я думал.
— Садитесь. Расскажите спокойно, что произошло утром.
— Утром, товарищ капитан-лейтенант, фашист выхватил нож и бросился к боцману.
— Может, он покачнулся. Корабль накренился, и он покачнулся.
— Нет!
— Нет?
— Он не покачнулся, — твердо ответил я.
Я точно знал. Я видел — не покачнулся. Фашист бросился. Бросился с ножом на боцмана.
— Верю. — Командир произнес это устало.
Пусть бы сказал: «Десять суток строгого ареста, когда вернемся», я бы выпалил: «Есть десять суток строгого!» — и все ясно. Но командир молчал. Это было в сто раз хуже любого наказания. Спишет…
Вот когда Андрей мне рассказывал, как учился играть на скрипке… И когда Пустотный сказал про чернослив: «Юнге оставь, он любит», и когда я услышал, как отвечает «Вымпел-три»… Да мало ли всего? Ведь это со мной было, этого у меня не отнять!
«И не вернуть?» — испугался я, глядя в глаза командира.
Сквозь пот, застилавший глаза, увидел стрелки часов. Они показывали уже тридцать пять минут второго.
— Разрешите идти? — спросил я. Но почему, почему капитан-лейтенант так волнуется из-за фашиста? Потому, что придется доказывать Прайсу? И мне стало стыдно за эту мысль: командир — не юнга. Он настоящий моряк. Но почему…
— Понимаете, юнга Савенков, — сказал командир, — война флотов, современная война флотов такова, что за всю кампанию можно не увидеть противника в лицо. Представляете, что может значить пленный в таких условиях? Особенно офицер. Это базы, стоянки, фарватеры… Если тот бросился с оружием на вас или на вашего товарища, его следовало обезоружить.
Ничего-то я не понимал. Я понимал, конечно, но понимал все только о себе…
— Можете идти, — сказал командир.
По трапу вверх, по трапу вниз. Десять шагов от рубки до кубрика. И весь океан за кормой.
Спишет…
Я постоял около люка. Выло как-то пусто.
Солнце словно разгладило море, и оно ровно сияло под голубым небом.
Я только что сдал вахту, поднялся из колодца радиорубки и зажмурился.
Последняя радиограмма, которую я принял, сообщала, что вскоре к нам на борт пожалует коммодор Прайс. Конечно, он командует конвоем. Он, конечно, мог просто приказать нам подойти к борту флагмана, но он решил прийти сам и забрать пленного.
Это его право, в конце концов. Наверное, этим он хочет показать, что он очень уважает нашего командира. А может быть, это форма извинения за историю в Ванкувере? Или признание командирских качеств советского офицера — ведь наш капитан-лейтенант настоял на том, чтобы катера не грузить на «Либерти» и они шли своим ходом, как боевые корабли.
Флагман находился примерно в миле от нас. Я разглядел, как спустили на воду прайсовский катер и он шел по широкой пологой зыби, почти не зарываясь, и у форштевня вскипала пена.
Катер Прайса шел очень красиво и лихо ошвартовался у нашего борта. Коммодор взошел на корабль. Он изменился с тех пор, как я последний раз видел его в Ванкувере. Его угловатое морщинистое лицо словно разгладилось, и движения стали мягче, будто море и происшедшее подействовали на него странным образом — сделали его человечнее, добрее.
Капитан-лейтенант и Прайс ушли в каюту.
Затем в каюту командира был вызван дежурный. Выйдя оттуда, он приказал всем свободным от вахты построиться на палубе. Потом командир и Прайс вышли. Я слышал, как громогласный коммодор на ходу продолжал разговор:
— Жаль. Очень жаль, что нет второго пленного. Нельзя будет сличить показания. Одному пленному верить нельзя. Он может и солгать.
К своему удивлению, я запросто понимал английский. Мне стало неловко даже. И потому, что разговор явно не предназначался для других ушей, и потому, что речь-то, в общем, шла, видимо, обо мне самом.