Страница 76 из 172
Писарь еще более обижается.
— Можно было бы сказать об этом и более деликатно, — замечает он. — Ты думаешь, что только ты один такой вольнодумец? И я, брат, был вольнодумцем, но глупость эта со временем прошла, пройдет она и у тебя.
Лобанович хотел ответить, что если человек с учительства переходит на писарство, то о вольнодумстве говорить не приходится. Но сказать так — значит сразу поссориться с человеком, и он только спрашивает:
— А в чем проявилось твое вольнодумство?
— Было, брат! — отвечает писарь. — И я должен сказать тебе, как старший, и ты меня должен послушать: хор наладить тебе надо.
— А ну его к черту! — злится Лобанович; упоминание о хоре почему-то особенно его задевает.
— Так ты не признаешь значения хора? — в тоне писаря слышится строгость. — Какой же ты после этого учитель?
Брови писаря грозно хмурятся, а глаза впиваются в лицо Лобановича.
— А если я не хочу этого твоего хора? — с еще большей злостью спрашивает Лобанович. — И на что тебе сдался этот хор? Поп молчит, не лезет с хором, так тебе надо свой нос сунуть.
Строгость писаря вдруг улетучивается, и выражение его лица сразу становится добрее.
— Чего же ты злишься, чудак ты? Я хочу поговорить с тобой как с человеком, которого люблю и уважаю. Ты думаешь, если отец Николай ничего не говорит тебе, значит ему безразлично, есть хор или нет? Он к тебе, брат, очень хорошо относится и уважает тебя, но ему не нравится, что ты по вечерам какие-то беседы ведешь с людьми, к церкви не очень приверженными, а благодаря этому и тебя самого можно зачислить в раскольники, понимаешь?
Лобановичу становится ясно, что о его тайной работе ходят уже слухи. Это тревожит его, и он ощущает даже некоторый страх, но старается не выдать себя, хоть от зоркого ока писаря не ускользает ни одно движение его лица.
— Тьфу, проклятое дьячковско-поповское болото! — возмущенно говорит Лобанович, стараясь запутать следы. — Если к тебе зайдет в свободную минуту человек, обыкновенный мужик, и если ты от него не бежишь, как от зачумленного, не сядешь за бутылку, а поговоришь с ним просто как с человеком, так сразу же какого-то черта это начинает уже беспокоить и наводить на всякие подозрения!
Огромный нос писаря издает короткий звук "хм", голова его ехидно покачивается из стороны в сторону, и смех, хитрый, многозначительный смех, раздвигает волосатые губы. Писарь как бы говорит этим смехом: "Ага! Вот как ты заговорил! Но я, брат, знаю, куда ты гнешь!"
Лобанович замечает, что его негодующая реплика не производит никакого впечатления на писаря. Внезапная, какая-то сумасшедшая злость охватывает учителя. У него теперь появляется сильное желание сказать что-нибудь резкое, оскорбительное, ему отвратительна казенно-мещанская "святость" писаря. И он еле-еле сдерживается, ждет, что скажет Дулеба.
А писарь гладит бороду, снова оскорбительно смеется, как человек, который стоит неизмеримо выше своего собеседника и знает значительно больше, чем это можно думать.
— Да… Человек… Обыкновенный мужик, — говорит писарь, делая ударение почти на каждом слове, и вдруг меняет тон: — Но он и не такой обыкновенный, как ты это хочешь показать! И этих свободных минут у него что-то слишком много. Об этом "обыкновенном" мужике ходит не совсем обыкновенная слава. О нем даже и кое-какие материалы имеются в волости…
— Ну, как же не быть таким материалам! — прерывает писаря Лобанович. — Он же судился с паном Скирмунтом, возбуждал крестьян, поднимал их на явное "беззаконие". Как смеет он, мужицкое рыло, выступать против пана? Какое право имеет мужик допустить мысль, что с ним поступают несправедливо, если его так любовно опекают все, начиная с городового?
Писарь слушает, опустив глаза, и в свою очередь прерывает Лобановича неожиданным обращением:
— Андрюшка! По дружбе говорю тебе — брось! Брось ты эту темную работу! Любя тебя, говорю — брось!
— Какую темную работу? — нападает Лобанович на Дулебу.
Он знает, на что намекает писарь, но хочет поколебать уверенность, с которой тот говорит о "темной" работе, или хотя бы выяснить, на чем основывается эта уверенность.
— Кого ты хочешь в дураках оставить? — презрительно спрашивает писарь. — Скажи мне, с кем ты знаком, и я тебе скажу, кто ты, — приводит он известный афоризм.
— Я знаком с дьячком Ботяновским, с попом, и даже не с одним, а много их знаю, знаком с земским начальником, с писарем Дулебою — так кто же я?
— Это не факт, — отвечает писарь, сбитый с толку таким вопросом.
— А вот моя "темная" работа для тебя факт, может быть, потому только, что научить грамоте темного человека есть темная работа?
— А ты его учишь грамоте?
— Да, делаю эту "темную" работу… И скажи мне, Матей, какое тебе дело до всего этого?
Матей как бы не слышит вопроса.
— И ты этого сукина сына учишь грамоте?! Для чего же делается такое одолжение?
— Для того чтобы "этого сукина сына" не обижали сотни сукиных сынов.
— Ах, вот как! Кто же эти "сотни сукиных сынов"? Должно быть, и я вхожу в их число?
— Нет, ты исключение.
— Ну что ж, и за это спасибо!
Писарь отвешивает Лобановичу поклон, чуть не упираясь носом в стол, а учитель, злой, ходит по комнате.
Некоторое время они молчат.
— Послушай ты меня, Андрей, — примирительным тоном говорит наконец Дулеба, — злиться тут нечего. Я, может, чем-нибудь и обидел тебя, тогда прости меня. Прости, братец! Но я тебе говорю как человеку, как своему брату — я все же больше учитель, чем писарь, плевать я Хочу на писарство и плюну, — не вмешивайся ты в это грязное дело!.. Постой, постой, дай мне сказать! Неужто ты думаешь, что ты один увидел правду, а все другие слепые, ничего не ведают, не знают и в голове у них солома? Неужели ты думаешь, что это правда в тех паршивых листках, которые начали плодиться и попадать и в крестьянские руки? Кто же им поверит? Кто за ними пойдет? Вор, лентяй, лодырь и вообще любитель легкого хлеба. А серьезный, солидный человек за ними не пойдет, не поверит, только плюнет на них с отвращением. Почему? Потому что солидный человек, не лодырь, найдет способ, как жить на свете, и если будет добиваться чего-нибудь, то своего добьется. И неужели начальство не думает, не заботится о народе? Оно же само связано с ним, зависит от него. В интересах самого начальства заботиться о народе, чтобы ему жилось хорошо.
— Чтобы кому жилось хорошо? — смеется Лобанович. — Народу или начальству?
— Народу!
— А я думал — начальству. Ты немного неясно выразил свою мысль. Ну, во всяком случае, очень благодарен тебе, что ты восстановил в моей памяти премудрость, которой кормили нас в семинарии на протяжении четырех лет.
— А ты думаешь, семинария плохому учила?
— С чего ты взял, что я так думаю? Меня только удивляет: к чему ты все это говоришь?
— Слушай, Андрей! Что ты корчишь какую-то невинность?
На лице у писаря отражается страдание, и нос его морщится от недовольства.
— Так чего ты от меня хочешь?
— Ну, хватит, не будем об этом говорить, — и писарь машет рукой.
— Нет, брат, об этом говорить ты будешь. Как будешь говорить, это другое дело. Может, совсем по-иному, но говорить будешь. Не сегодня, так завтра, не завтра, так на будущий год.
— Брось говорить глупости! И слушать этого не хочу!
— А зачем же ты начинал?
— Я же начал не с этого.
— В том-то, брат, и штука, что начнешь с неба, а перейдешь на землю: ведь земля к нам ближе, чем небо.
— Ну, это как для кого.
— Ну, а для тебя, например? Думаю, что земля милее, чем небо: ведь если бы наоборот было, ты пошел бы не в волостные писаря, а в монахи. Небо, брат Матей, для дураков отводят умные люди, чтобы самим привольнее жилось на земле. Но дело в том, что и дурни начинают искать счастья на земле. А если это так, то они непременно произведут на земле ревизию.