Страница 41 из 172
Он встает и идет в другую свою комнатку, смотрит в окно на дом, на палисадничек пана подловчего, на крыльцо, обвитое диким виноградом. На этом крылечке он видел ее последний раз. А теперь ни там, ни в доме ее нет. Там теперь пусто, и всюду стало пусто.
Улица живет своей обычной жизнью. Две женщины-полешучки, одетые по-праздничному, о чем-то разговаривают, остановившись посреди улицы. На завалинке возле дома старосты сидят мужчины с трубками, через улицу перебегают свиньи и вспугивают веселую стайку воробышков. Все это сейчас так неинтересно, так далеко от него и так чуждо ему.
Он ощущает страшное одиночество. Что-то перехватывает ему горло. Тяжело, невыразимо тяжело!
Лобанович подходит к столу, берет бумагу, чернила, склоняется над листиком бумаги и задумывается. Надо написать ей, надо излить всю свою печаль. Он думает, как обратиться к ней, как назвать ее, но не находит соответствующего слова и пишет:
"Вас уже нет. Вы уехали, вместе с собой забрали все, что связывало меня с этим местом, с этим уголком Полесья. Теперь он мертв для меня, ибо все то, что придавало ему красоту и очарование, забрали вы. Я здесь один, все здесь стало немило мне, словно то, что прежде привлекало и манило меня, умерло и исчезло. И только теперь я почувствовал свою великую утрату. Мне так хотелось увидеть вас, услышать ваш голос, смех, глубоко заглянуть в вашу душу и узнать, какое горе лежало в ней. Теперь же, когда я пишу это письмо, я хочу только принести вам благодарность за то, что вы украсили мою жизнь здесь, что вы были той ясной, чистой звездочкой, которая светила мне в этом мраке жизни, радовала меня и спасала от разной грязи, и если во мне сохранилась живая искра, то только благодаря вам… "
Учитель перечитал написанное. "Все не то, все получается не так, как хотелось бы". Он задумался. "А куда посылать?" — спросил он себя и не мог дать ответа.
Бабка принесла самовар.
— Чай готов, паничок, выпейте да отдохните, ведь вы же с дороги.
— Хорошо, бабка, сейчас буду пить.
Он вышел во двор.
Бабка, глядя на него, покачала головой: "По Ядвисе тоскует".
Взглянув на молодую грушу, Лобанович заметил, что верхушка ее сломана и печально склонилась к земле.
"Это она сломала, — подумал учитель. — Зачем она это сделала? Неужто она хочет, чтобы я выкинул ее из сердца?"
Еще сильнее охватила его тоска. Он хотел срезать надломанную верхушку.
— Э, все равно! — проговорил он и отошел от деревца.
Спать в этот день он не ложился. Начал перебирать книги, складывать бумаги, приводить их в порядок. В одной книге нашел небольшую записочку, узнал почерк Ядвиси. Она писала:
"Прощайте. Я нарочно постаралась, чтобы вы меня здесь не застали, хотя мне и хотелось еще хоть раз, последний раз, увидеться с вами. Но я подумала: все равно ехать мне надо, а уезжать, зная, что вы здесь, рядом, мне было бы еще тяжелее… Панна Людмила ждет вас, зайдите к ней".
И это все.
Лобанович молча смотрел на небольшой листок бумаги. Даже не написала, куда едет, и не подписала свое имя…
И почему все так кончилось? Почему? И неужели это конец?
Он еще долго сидел погруженный в раздумья. На глаза набегали слезы. Затем он свернул письмо Ядвиси вместе со своим и положил в карман.
Под вечер пришел староста принять школу. Лобанович объяснял ему, где какие документы и что он сдает. Староста ничего не понимал, но делал вид, будто ему все эти дела хорошо знакомы.
На следующий день Лобанович написал прошение о переводе в другую школу и стал собираться в дорогу. Бабка часто входила в комнату и, как родная мать, подбирала за ним разные вещи.
— Разлетаются мои голубки, — тихо промолвила бабка. — Не вернетесь вы, паничок, сюда! — И она в глубокой печали подперла рукою щеку.
Вечером, провожая учителя, бабка заплакала.
Усаживаясь на подводу со своими двумя чемоданчиками, учитель мысленно проговорил:
"Одна глава книги прочитана и закрывается! Ну что ж, двинемся дальше!"
Менск, 1921–1922
Книга вторая
В глубине Полесья
Часть первая
В родных краях
На простор, на широкий простор!
Я люблю родные просторы, люблю их необозримые розовато-синие дали, полные жизни, бесконечного разнообразия красок земли и неба, где так много раздолья для твоих глаз, где молчаливые дали, окутанные тоненькой синеватой дымкой, думают какую-то извечную свою думу и так сильно влекут, манят заглянуть за светлую завесу их мудрости, познать их тайны. Я люблю эти дали, где ласково-приветливое солнце рассыпает свои улыбки и так нежно проводит метелочкой своих лучей по лицу земли и легкий ветерок колышет на ветвях зеленые листья, расчесывает и путает косы кудрявых сосен и качает над полем серебристо-серую рожь, мгновенно меняя, переливая ее живые, подвижные тени, словно выкатывая из земли дымчато-льняные бесконечные, безостановочные волны.
Я люблю родные просторы, где среди полей и лесов разбросаны человеческие селения, небольшие, хозяйственно обставленные дворики, низкие хатки, окруженные вербами, липами, вязами и кленами, где проходит вся жизнь крестьянина с ее тревогами, надеждами, с ее радостями и печалями и где затаенные крестьянские думы сливаются с думами просторов.
Я люблю эти дали, когда над ними расправляет свои крылья грозная туча и катит перед "собой огромные златорунные клубы облаков, гневно отбрасывая тени на грани земли и неба, разливая громы и сотрясая притихшие, словно онемевшие поля и леса.
Будет буря, ударит гроза…
Ласка и гнев, тишина и буря! Я приветствую вас, когда вы приходите в свой срок, выполняя извечную волю жизни.
На простор, на широкий простор!
I
За Сельцом дорога круто поворачивала на гать с мостиком через Телешев дуб и сразу же поднималась на горку в лес.
Вечерело. С болот потянуло теплой сыростью. Над лозняком расстилался белесый туман. В ольшанике, на опушке леса, засвистел соловей. А лес, неподвижно развесив свои ветви, молчаливо слушал этот гимн весне и молодой жизни.
Лобанович в последний раз глянул на Тельшино. Мелькнули высокие груши в белом цвету, часовенка на угрюмом кладбище, однотонно-серые крыши тельшинских строений, школа и рядом с ней высокий крест, дом пана подловчего, а за селом ветряная мельница с поднятыми и застывшими в вечерней тишине крыльями. Казалось, еще большее удивление выражала ее фигура, так хорошо знакомая Лобановичу.
Пусто и неприветливо там.
Сердце молодого учителя болезненно сжалось, а образ панны Ядвиси еще ярче встал перед его глазами.
Она была там — и вокруг цвела жизнь, радость, чувство полноты жизни наполняло его. А теперь ее нет — и все потускнело, как бы замерло…
А почему это произошло? Почему?
А может, оно так и лучше…
И тем не менее обида, печаль оставались в его сердце.
Дорога вошла в лес. Тельшино, школа и дом пана подловчего, заслоненные лесом, остались позади.
Неужто навсегда?
Что-то печально-тоскливое, словно похоронный колокол, почувствовалось в этом немом вопросе.
Лобанович заворочался на телеге, достал папиросу.
— Закурим, дядька Роман, чтоб дома не журились.
Хотелось поговорить, уйти от гнетущих, болезненно печальных мыслей, провести черту под тем, что было.
Дядька Роман, широкий в плечах мужчина, охотно повернулся к учителю и загрубелыми пальцами неловко взял папиросу. Лицо его осветилось приветливой улыбкой.
— А зачем журиться? — отозвался он. — Дома небось рады будут увидеть вас… Вы, пане учитель, на все лето уезжаете от нас?
— Да, на все лето, а может быть, и насовсем.
— Совсем хотите выбираться? Э, пане учитель, надо пожить у нас еще. И дети полюбили вас, и мы к вам привыкли. Да вы еще и не осмотрелись тут. Разве вам не понравилось у нас?