Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 69



О ней говорили много и плохо. Говорили, что у нее всегда не меньше трех романов одновременно. Говорили, что сам шеф в нее влюблен. Говорили… Да мало ли что о ней говорили! Поливанову все это было нелюбопытно. Он учился новому делу и с жадностью наблюдал за чужой работой. А у нее было чему поучиться. На летучках она всегда выступала толково, кратко, умно. Она, по общему признанию, была хорошим советчиком. Да, для всех, кто умел не обижаться.

— Вы никогда не будете писателем, — сказала она Голубинскому.

— Да он уже писатель, у него книг сколько! — воскликнула Оля, секретарша отдела.

— Вы талантливый человек, — продолжала Марина Алексеевна, — но вы никогда не станете писателем. Вы умеете обижаться, но не умеете слушать.

— То есть? — спросил Голубинский.

— Когда вам говорят, что вы написали плохо, вы обижаетесь и киснете. Вы не умеете ни выслушать, ни вдуматься в то, что вам сказали. Вот и сейчас, — ну, что с вами? Оля, скорей повторите ему, что он писатель, раз у него есть книги!

Поливанов вспомнил обо всем этом, пока поднимался по редакционной лестнице. Не заходя к себе в отдел, он открыл двери секретариата и тотчас наткнулся на Лаврентьеву и Голубинского. Она сидела в кресле за столом, он нервно ходил по комнате.

— Ильф очень точно заметил: есть литераторы, которые бесславно погибают в борьбе со словом «который»…

— Это, конечно, очень остроумно, но это не оправдывает ваших вечных нападок, которые…

— Вот, вот! «Которые»! — Она засмеялась. — Попробуйте выпутаться из этой фразы!

Ей лет тридцать, может быть тридцать пять. Темные волосы свернуты узлом на затылке. Лицо продолговатое, с большим красивым ртом — выразительным и умным. Она почти всегда курит, Поливанов, пожалуй, не помнит ее без папиросы. А папироса всегда в мундштуке, и от этого кажется очень длинной и тонкой.

— А! — сказала она. — Вот кого я рада видеть. Здравствуйте, Дмитрий Александрович. Говорят, вы интересно съездили?

«Интересно?» — подумал Поливанов. Кажется, это последнее слово, которым можно определить его поездку в Подгорск.

— Да, — ответил он, — очень интересно.

— Не могу ли я быть вам полезной?

— Пока нет, благодарю вас.

— Но, написав, надеюсь, покажете?

— Конечно, если прежде не погибну в единоборстве со словом «который».

— Ну-ну! — сказала она. — Желаю успеха!

И вот он снова сидит за столом, и перед ним лист чистой бумаги. Дети спят. Тишина. Никто не мешает. Пиши. И он пишет: «В разделе третьем уголовного кодекса есть примечание, простое и ясное. Оно гласит…» Нет, не так. Сейчас, сейчас, что-то такое промелькнуло очень важное. Ах, да. Зачеркнув написанное, он складывает новую фразу: «Велика ответственность каждого человека перед теми, кто на фронте…»

Нет, опять не то. Откуда берутся эти казенные слова? Ведь он никогда так не говорит. Почему же сейчас они опутали его, и он никак из этой паутины не вырвется: «дети фронтовиков», «великая ответственность», «примечание гласит»… Нет, дело не в словах, а в том, что он — бездарность. Ведь он знал, что ему не следует браться не за свое дело. Он был прав, когда сказал Леше, что не поедет в Подгорск. Надо было, чтоб туда поехала Лаврентьева. Или Голубинский. Или кто-нибудь еще. Он представил себе Голубинского в комнате у Кононовых, и эта картина ему не понравилась. А если Лаврентьева? Вот она вошла, поздоровалась с Верой Григорьевной. Нет, не то. Это он, Поливанов, был в доме на Любимой улице. Он, а не Голубинский, не Лаврентьева. Итак, была не была, начнем: «В суд поступило дело. Суть этого дела заключалась в том, что двое подростков…» Проклятье! Поливанов скрипнул зубами и отложил перо. И вдруг сзади его обняли за шею. Он прижался щекой к Сашиной руке.

— Я не слышал, как ты вошла.

— Я давно уж тут и смотрю, как ты маешься.

— Только зря ездил. Мне не написать.

— Не правда, напишешь. Вот послушай. Представь себе: ты приехал из Подгорска, а меня нет.

— Где же ты? Я не люблю, когда тебя нет.





— Я уехала на Северный полюс. Или в Ленинград. Или гуляю по Царской тропе в Крыму. Ты приезжаешь, а меня нет. Что ты делаешь?

— Я сержусь.

— Верно. Ну, а потом?

— Потом я ору на всех подряд, расшвыриваю все, что попадает под руку. Дети плачут, а я проклинаю вселенную и все ее окрестности.

— Все верно. Ну, а потом?

— Потом я пытаюсь дозвониться тебе.

— На Северный полюс? Нет, ты пишешь мне письмо. И в письме рассказываешь обо всем, что было в Подгорске. Понимаешь? Ты должен написать не статью, не очерк, а письмо ко мне. «Дорогая Саша, я приехал в Подгорск поздним вечером. Темень. Где же здесь Любимая улица? Где дом Кононовых?» Ну, зачем мне сейчас повторять все, что ты нам рассказывал? Потом мы вычеркиваем «Дорогую Сашу» и «Целую тебя», и остается статья.

— Ты предлагаешь игру, а мне надо написать серьезный очерк.

— Митя, честное слово, я тебе дело советую. Вот попробуй. Ведь ты не станешь мне писать… — Она перегнулась через его плечо и прочитала:

— «В суд поступило дело. Суть этого дела заключалась в том…»

Поливанов прикрыл ладонью начатую страницу.

— Ложись. Уже поздно, — сказал он хмуро. — А я еще поколдую.

Он работал всю ночь. Он мысленно повторил весь путь от вокзала до города, снова едва не упал в овраг, снова услышал, как течет в темноте река и стук своих башмаков по булыжной мостовой. Он вспомнил, как женщина сказала: «А я было подумала…» А что она подумала? А вдруг… вдруг добрая весть. Вдруг то извещение было ошибкой. Вдруг…

Он рассказал о заплеванной комнатке с низким потолком и о бухгалтере с его унылым носом, он написал про чистенький кабинет директора Промкооплеса и про Тихонова: «Вы на что намекаете? Вы хоть из Москвы, и пускай вы корреспондент, а должны отвечать за свои слова».

Про бухгалтера, директора, Тихонова написалось легко. Про Сергея, про Колю писать было куда труднее. Опять все слова взбунтовались. Поливанову почудилось, что он пишет не чернилами, а патокой, сладким сиропом. Откуда-то выскочила «тонкая шейка» и даже «ясные ребячьи глаза». Брр!.. Он в бешенстве перечеркнул страницу и начал все сызнова. Хорошо ли, плохо ли, но он написал свой очерк. И даже примечание из третьего раздела уголовного кодекса нашло в очерке свое место: как оно и было, его помянула молоденькая защитница. И о том, как они с Колей ходили по городу, было сказано. Поливанов не говорил за бухгалтера, директора, Тихонова, они сами говорили — директор вкрадчиво («Ах, товарищ, товарищ!»), Тихонов напористо, а бухгалтер будто читал протокол. И непреложно ясно было, кто вор.

Под утро он разбудил Сашу и прочитал ей свою статью.

— Спасибо, — сказала она. — Чудесное письмо.

Это было, наверно, единственное в стране учреждение, где машинописным бюро заведовал мужчина. Ростом он не вышел и весь был очень маленький: маленькое личико, маленькие ручки и огромные круглые очки. Но маленькие ручки с бешеной быстротой стучали по клавишам, с ним не могла состязаться ни одна машинистка. Он печатал, не глядя на клавиши, и при этом еще делал замечания машинисткам, брал телефонную трубку, отругивался, объяснял, что у него все материалы срочные и он ни для кого не намерен делать исключения. Если ему диктовали, он то и дело вопил:

— Быстрее! Еще быстрее! Быстрее, вам говорят!

В редакции он назывался машинист. Все машинистки ненавидели его, боялись и уважали: он печатал не только с чудовищной, неправдоподобной быстротой, но безупречно грамотно. Отдавая перепечатанную статью, он обычно говорил автору несколько слов. Чаще всего это были неодобрительные слова:

— Сложные периоды у Гоголя получались лучше, чем у вас, не скрою. Обратите внимание на последний абзац пока его читаешь, может пройти товарный состав в сорок вагонов.

Или:

— Что это у вас «распоряжение», «удивление», «разъяснение» — «ение»! Акафист какой-то, а не статья.

Он терпеть не мог Голубинского («Написано красиво, но смысла ни на грош») и любил Лаврентьеву («В том, что она пишет, всегда есть зерно»).