Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 52

Не прошло и месяца, как я убедился в справедливости его слов. Все сезонные рабочие были уволены, и я снова должен был думать о заработке. В кондитерский магазин, расположенный в квартале, где я жил, требовался рабочий. Я нанялся туда, надел белый передник и старался делать все как можно лучше. Но однажды ко мне подошел хозяин и сказал: «Ничего не, смей брать в магазине, слышишь? Ничего! Если тебе захочется чего-нибудь, спроси сперва у меня…» Я вспыхнул, снял передник, отдал ему и ушел. Много работ я сменил, пока устроился прочно. Некоторое время я работал в бакалейной лавке в Тарагаче, которая была одновременно и столовой. Клиентами этого заведения были рабочие ближайших фабрик и портовые грузчики. Иногда они ели что-нибудь, а иногда просто выпивали стоя стакан вина или рюмку раки. У хозяина была огромная черная доска, где были написаны имена клиентов. Рядом с каждым именем мелом ставились палочки — по числу выпитых рюмок. Лавочник был таким же пройдохой, как Хадзиставрис. Он не довольствовался честным заработком. «Пьяный не разберется», — говорил он и без всякого стеснения ставил две, а то и три палочки за одну выпитую рюмку. Это была не та работа, о которой я мечтал.

Я устроился в пекарню. Была зима, и мне приятно было спать в теплом месте. Но хозяин измывался надо мной, и я ушел. Я перешел на кожевенный завод, где воняло протухшей требухой, известь разъедала руки, а заработка не хватало даже на хлеб. Потом я два месяца работал на мыловаренном заводе. Даже ковалем мне пришлось побывать — я подковывал лошадей…

Мне казалось сначала, что в этом чудесном городе все двери для бедняков были открыты и достаточно закрыть глаза и вытянуть руки, как при игре в жмурки, чтобы получить желаемое. Но жизнь быстро развеяла мои детские фантазии. Как бы слаженно и ловко ни работали мои голова и руки, я был всего только рабочим, жизнью которого распоряжаются хозяева и могут выбросить его на улицу, когда им вздумается.

Прошло почти полгода, прежде чем мне наконец удалось устроиться на место с приличным заработком и питанием. Хозяину моему, Яннакосу Лулудясу, старому контрабандисту, дали прозвище Злая Собака. Сначала я не понимал, почему его так называют. Мне он казался золотым человеком. Ему было неведомо, что такое скупость, он тратил все, что зарабатывал, поддерживал бедных и слабых, готов был помочь первому встречному — и не на показ, а от всего сердца. Во имя спасения души своей преждевременно скончавшейся жены он дал обет: каждую субботу посылать какой-нибудь нуждающейся семье корзину продуктов — да каких продуктов: сыр, мясо, яйца, бублики! — и держал это в тайне.

— Отнеси эту корзину и оставь у двери, — говорил он мне. — Только смотри, чтобы тебя никто не увидел…

Яннакос был красивый мужчина, правда, немного отяжелевший. Он был высок, широкоплеч, с густыми нависшими бровями и глубоко посаженными глазами, усы у него всегда были лихо закручены. Он носил шальвары, жилет с бархатными отворотами и феску с богатой шелковой кисточкой. Если кисточка нависала ему на лицо, то лучше было с ним не заговаривать, к нему даже не решалась подойти ни одна из его обожаемых пяти дочерей. За поясом он всегда носил кинжал с резной ручкой — дар его покойного отца. Позднее я узнал, что именно этот кинжал был причиной его прозвища Злая Собака. Он убил нескольких турок и очень этим гордился.

Тетушка Маргица, его незамужняя сестра, вырастившая его дочек, с гордостью говорила, что Яннакос никогда не совершал подлого убийства, а убивал только во имя Иисуса Христа: «Когда он убьет турка — он никогда не трогает христиан, — то идет в церковь, зажигает свечу в свой рост, становится на колени и говорит богу: «Знаешь, господи, почему я беру грех на душу? Погибели нет на этих басурман! Низвергни огонь небесный и испепели их!»

Лулудяс превосходил храбростью даже известного в Смирне смельчака Стелиоса Тарлаласа, которым греки восхищались, потому что он, убив ночью пешего или конного турецкого жандарма, утром, как ни в чем не бывало, сидел в кафе «Белла Виста», покручивал усы и пил кофе, а турецкие власти не осмеливались волос на голове у него тронуть.

Дядюшка Яннакос считал контрабанду патриотическим делом. Он, не колеблясь, мог убить сторожа таможни или охранника прямо на пристани в Смирне, чтобы без помех разгрузить лодки с контрабандным табаком, доставленные верными людьми.

К нему шли преследуемые властями христиане, чтобы он помог им перебраться на острова Самос, Хиос, Митилини, Додеканезские острова или на острова, принадлежащие англичанам. С богатых людей он брал большие деньги, а за бедняка сам готов был погибнуть в море. Тот, кому обещал помощь Лулудяс, мог быть уверен, что никогда не попадет в руки турецкой жандармерии.

Завершив успешно какое-нибудь выгодное дело, Лулудяс устраивал пирушку. Дом наполнялся музыкантами и певцами. Среди них были: Катина, своим пением сводившая с ума завсегдатаев смирненских кафе, Меметакис — известный в Смирне турок-скрипач, Еванакис — виртуоз-сантурист[7]. Разгоралось веселье, продолжавшееся несколько суток. И каждую ночь в объятиях Лулудяса была новая любовница. Протрезвившись, он отпускал артистов, и они уходили, набив карманы лирами. Тогда тетушка Маргица с прислугой мыли и скребли дом, очищая его от грехов, возвращались от тетки Анетулы дочери Лулудяса, которых отправляли туда незадолго до начала пирушки, курился фимиам, читались заклинания: «Святой Иоанн, спаси и помилуй нас, избавь от змей и червей, скорпионов и тараканов, испепели их дотла!.. Вразуми человека бродящего, ночлега не находящего!»

Затем Лулудяс на сутки скрывался в комнате покойной жены — эта комната всегда стояла запертой. Никто не знал, что он там делает. Одни говорили, что он просто отсыпается, другие — что он молится и просит у покойной прощения за грехи. Хотя жена Лулудяса, Пари, умерла двенадцать лет назад, казалось, что она до сих пор расхаживает по дому и управляет делами и сердцем Яннакоса. Даже тетушка Маргица произносила «наша Пари» с каким-то благоговением. «Если бы была жива наша Пари, — сказала она мне однажды, — Яннакос был бы не контрабандистом, а епископом».



Много людей мне довелось увидеть в доме Лулудяса. Но больше всех мне запомнился певец Огдондакис. Это был высокий, худощавый молодой человек с нежной девичьей кожей, теплыми черными глазами и мягким голосом, который, казалось, мог укротить даже самого лютого зверя. Когда Огдондакис приходил к Лулудясу и хозяину удавалось уговорить его спеть, пирушка становилась похожей на богослужение. Все сидели, закрыв глаза, как на молитве, а Яннакос, молчаливый и бледный, все сильнее сжимал рюмку в руке, пока она не превращалась в осколки. Он то и дело развязывал свой кошелек, доставал по золотой лире и одарял певца.

— Молодец, Огдондакис! Живи сто лет, соловей Анатолии!

Однажды до Лулудяса дошла плохая весть — турецкие власти арестовали Огдондакиса и посадили в тюрьму. Как рассказывали, в него была без памяти влюблена какая-то богатая ханум, но он ее не замечал. И она, чтобы отомстить ему, наговорила на него всяких небылиц беям, а они быстро состряпали против него дело, обвинив его в шпионаже.

Узнав об этом, Лулудяс пришел в ярость. «Или и меня посадят, — бушевал он, — или завтра, самое позднее послезавтра, мои люди переправят Огдондакиса на английские острова…»

Однако дело оказалось не таким простым, как ему казалось. Проходили дни. Тревога наша достигла предела, когда мы узнали, что Огдондакиса без суда приговорили к виселице. И можете себе представить наше удивление, когда в день предполагаемой казни, вечером, открылась дверь и Огдандакис, бледный и испуганный, словно он вырвался из ада, предстал перед нами. Он сразу оказался в объятиях Лулудяса. Женщины начали плакать и причитать:

— Ты великомученик! Святой!

— Всего час назад меня освободили, — сказал он и опустился на стул в изнеможении.

Лулудяс залпом выпил несколько рюмок раки, смахнул ладонью слезу, налил раки Огдондакису, чтобы тот пришел в себя, и хрипло спросил:

7

Сантур — турецкий музыкальный инструмент, напоминающий лютню.