Страница 24 из 70
— Симушка, кажись, и Мотюнька с Мишуткой, а где ж Сысой?
— Ох хрест, ох хрестушка батюшка… помилуй…
Симка, увидав мать и деда, стремглав летит к ним. Мать так и присела не то от радости, не то от испуга… Нет, такие страдальческие лица не умеют выражать радости — они раз застыли на испуге и боязни, да так уж и отлились навсегда в испуганную, так сказать, форму.
— Мотри, мамка, мотри! — радостно бросается к матери Симка, распахивая рубашку на груди.
Мать припала бледным, остекленевшим от долгого голодания лицом к лопуху, прикрывавшему белокурую голову сына, и дрожит.
— Мотри — ко, на гайтане! — настаивает Симка.
— Что… что, родной?
— Ялтын царской.
— Ох, Господи!
— Сам царь подарил и по головке погладил… Это — царско жалованье.
Подошла артель. Стали здороваться. Сбежались бабы и ребятишки с соседних домов. Пошел шум по всему поселку — хлопанье дверей, скрип калиток и ворот, возгласы баб, писк и плач ребятишек, лай собак, которые более всех животных интересуются человеческими делами и разделяют их радости.
— Здорово, здорово, Сысоюшка, здравствуй, внучек Симушка, здорово Агапушка, — шамкал Симкин дед, обращаясь то к сыну своему, щадроватому Сысою, то к внучку, то к другим сельчанам, то к ратному. — С коих местов топерь, Агапушка, с Олонца?
— Нету, с самово Шлюхина-града, — отвечает ратный.
— Что ж это за град такой? Не слыхивал такова отродясь.
— Новый, значит, град, с немецкой кличкой — Шлюхин…
— Шлюхин — ишь ты, таких на святой Руси не бывало: Хлынов-город есть, холопий, а Шлюхина-града на Руси не бывало.
— Да это наш Орешек, что под шведом был, а теперь опять наш, — пояснил Сысой.
— Укрепа такая — Шлюхина крепость, — дополнил ратный.
— А царя видали?
— Как не видать, батюшка! Сам — от Симку по головке гладил и денег пожаловал…
— Вот, дедушка, царский ялтын… вот он, — хвастался Симка перед дедом. — Я в лапоть мышь посадил да с лаптя баркас справил, на воду пустил, оснастил, а царь и увидал…
Издали откуда-то донеслось звяканье колокольчика. Все стали прислушиваться — напряженно прислушиваться, ибо все опытом жизни испытали, что медь, отлитая в колокол, реже звонит к добру, чем к худу.
— Ямской, — пояснил ратный, прикладывая ладонь к уху, — казенный.
— Валдайской голос, — добавил Сысой щадроватый. — Ишь звонец какой…
— Кто и зачем бы, — спрашивали другие, недоумевая и вглядываясь в дымчатую даль.
— Не к добру… к худу, — заключали бабы, более чуткие сердцем.
А звонец заливался все явственнее и явственнее. Показалась и ямская тройка со стороны белоозерской дороги.
— Пристав, братцы… Опять некрутчина али бо что хуже.
— Да уж хуже нашего-то и на земле не растет, и на воде не плывет…
— Помилуй Господь!.. О-о-хо — хо!
Тройка приближалась. Видны уже были фигуры едущих. Ямщик с кудрявыми перьями тетерева хвоста на шляпе дико гикал на тощих коней, которые неслись скорее по силе инерции, готовые упасть и тут же околеть, чем вследствие быстроты своих ног.
— Батюшки! Пристав! — ахнули мужики.
— А с ним и екимон наш, матыньки, ох! — охали бабы.
Тройка остановилась на всем скаку. Взмыленные кони тяжело дышали, вздымая свои тощие бока.
— Здесь Сысой Щадровит? — крикнул с телеги «отец екимон», тощий, словно высосанный чернослив, монашишко.
Все молчали, сняв шапки и испуганно переминаясь на месте.
— Молитесь Богу — царская милость к нам пришла, — продолжал отец екимон, высаживаясь из телеги.
Сысой Щадровит — рябой мужик, прозванный за свою рябоватость Щадровитым, — выступил вперед, низко кланяясь и боясь взглянуть на пристава. Последний, вынув из кожаной переметной сумы бумагу и развернув ее, сам снял шапку.
— По указу его царского величества! — сказал он громко. — Царь-государь, его пресветлое величество Петр Алексеич указал: Сысойки Ивлева сына Щадровитова сына Симонку взять к Москве в ноги… ногиваторы…
Мать Симки, обхватив белокурую голову сынишки, казалось, замерла от ужаса: глупая баба не знала, что ее сынишку берут на такое великое царское дело, которого сам пристав не в состоянии выговорить… Бедные люди!
Нужно было иметь необыкновенную, невероятную и положительно нечеловеческую крепость организма и в то же время страшную упругость воли, чтобы осиливать разом столько дела, и притом дела векового, сложного, крупного, чтобы дело это, которое в продолжение столетий вываливалось из косных рук всей России, не вывалилось уже более из мозолистых рук — клещей невиданного и неслыханного рабочего порфироносца, нужно было обладать большим, чем в состоянии вместить в себе дух и тело одного человека, чтобы успевать делать столько, сколько делал разом бессонный, безустанный, безжалостный и к себе и другим молодой, тридцатилетний царь — невиданный в летописях всего мира и всех народов экземпляр человека, когда-либо сидевшего на троне. Перевернув вверх дном весь строй жизни огромного государства, строй, сложившийся исторически и покоившийся на самых непоколебимых в мире столбах, на массовых обычаях, верованиях и привычках, подставив под все, под чем разрушены были старые устои, новые устои и укрепы, наметив и загадав дела вперед на целые столетия и делая разом сто дел, стуча своим мозолистым кулаком разом и на юге, и на севере, и на востоке, и на западе, чтоб пробить в московской, более неподатливой, чем китайская, стене международные продушины, вырвав у турок клок южных морей, а у шведов клок северных, заложив себе новую столицу у нового моря, чтобы развязаться с постылою, ошалелою от долгого сна Москвою, переболев в то же время своею суровою душою и несутерпчивым сердцем о том, что он нежданно-негаданно открыл в проклятом кармане проклятого Кенигсека, царь по возвращении летом 1703 года из вновь заложенного «Питербурха» в Москву, чувствовал необходимость в отдыхе, в развлечении, не забыв в то же время послать Мазепе бочонок ягоды — морошки, выросшей в «новом парадизе», и отправить куда-то на Белоозеро за каким-то мальчишкой Симкой гонца «по нарочито важному делу»…
И вот царь развлекается, отдыхает. Он сидит в своем рабочем кабинете, заваленном бумагами, книгами, ландкартами, чертежами, заставленном глобусами, моделями кораблей и машин, образцами всевозможных руд, камней и почвы, бегло набрасывает на бумаге новый костюм для «всешутейшаго патриарха князь-папы» к предстоящему всешутейшему, всепьяннейшему и сумасброднейшему всероссийскому собору. А Меншиков, сидя против него, тихо читал что-то по складам, с трудом разбирая написанное.
— Это ты Мазепино доношение по складам твердишь, Алексаша? — не глядя на него, спросил царь.
— Нету, государь, прожект кондицыи с поляками насчет полковника Палия… Черничок прочитываю, государь.
— А… а ну, чти вслух…
Меншиков начал читать, спотыкаясь на каждом слове: «Понеже его королевское величество…»
— Который артикул? — перебил его царь.
— Четвертый, государь.
— Ну чти, да не спотыкайся.
— «Понеже его королевское величество и светлая Речь Посполитая по причине нынешних обстоятельств сами против непослушного своего подданного, Палия, права изобрести никак не могут, потому от его царского величества, как друга, соседа и сильного союзника…»
— Знай наших, Алексаша! — снова перебил царь. — Вот мы и сильные стали…
— Точно, государь, — могуществен ты…
— Ну скандуй дальше.
— «… и сильного союзника в таковом деле просили вспоможения, — продолжал нараспев Меншиков. — И так, по силе оного союза, его царское величество принимает то на себя, что Палий, добрым ли, или худым способом, принужден будет в области, крепости и города…»
При последних словах Петр поднял свою львиную голову, и лицо его нервно дернулось.
— Постой, Алексаша… Похерь слово «области» — будет с них крепостей и городов… Поляки и со своими областями не умеют управиться, а уж об этих бабушка надвое сказала, — пояснил он, как-то странно улыбаясь.