Страница 41 из 74
Обширные палубы, чердаки и подчердачья галеры вмещают до семисот богато разодетых и хорошо вооруженных турецких моряков и спагов, да до четырехсот пышных и своевольных янычар, которые не дадут в обиду богато убранную галеру и того, кто ею повелевает.
Наконец, до трехсот пятидесяти казаков-невольников, прикованные железами к галерным опачинам [Опачина — большое весло на морском корабле, которым гребли несколько человек], попеременно, день и ночь работают на веслах, двигая это изукрашенное чудовище по морю.
На галере находится сам славный Алкан-паша, трапезонтское княжа: его трапезонтское сиятельство изволит ехать в Козлов для свидания с своею хорошенькою невестою, дочерью Козловского санджака, или губернатора. Его обширная каюта, устланная богатыми коврами и уставленная по бокам низенькими турецкими диванами, убрана со всею восточною роскошью — серебром, золотом и бирюзою, блестящими кубками из золота и серебряною посудою.
Паша сидит на низеньком диване, поджавши калачиком ноги, и машинально тянет синий дымок из длинного чубука, поглядывая на море с полным бессмыслием человека, которому прискучили всякие наслаждения жизни. В тупом выражении его стоячих, немигающих глаз есть что-то, напоминающее оловянные, холодные глаза князя Иеремии Вишневецкого, как бы говорящие: «Все изведано, все надоело...»
Перед ним в почтительной позе стоит седоусый, сильно сгорбленный, с мигающими серыми, едва видимыми из-под седых бровей глазками, старик и молча, по старческой привычке, жует губами. Он очень стар, но лицо его все еще сохранило выражение лукавства и решительности. Это — доверенное лицо Алкана-паши, его главноуправляющий Иляш-потурнак, ренегат, бывший казацкий переяславский сотник, родом поляк. Тридцать лет он был в турецкой неволе, а теперь вот уже двадцать четыре года как получил свободу и своею охотою потурчился ради панства великого, ради лакомства несчастного, подобно Марусе Богуславке.
— А что, мой верный раб, далеко еще до Козлова? — не поднимая глаз, спросил паша.
— Далеко еще, о тень падишаха! — отвечал Иляш-потурнак, низко кланяясь.
— Сегодня не доедем?
— Воля аллаха!
— А где мы теперь?
— Против Черного камня, недалеко от Сарыкермена.
Чтобы подтвердить свои слова, Иляш-потурнак раздвинул белый полог чердака, и перед сонными глазами Алкана-паши открылась дивная картина.
Из темно-синей глубины, направо от галеры, выползали, казалось, какие-то чудовища и тянулись к небу. То были мрачные базальтовые скалы, выходившие из моря, береговые стремнины с причудливыми изломами. То были грозные и в то же время обаятельно-чарующие очертания мыса Фиолента, где когда-то стоял храм Ифигении Таврической, — храм, с которым соединилось во все века столько поэтических преданий...
Кругом господствовала необыкновенная тишина, и только слышно было, как волны моря, словно живые, мерно разбивались о прибрежные скалы и где-то на камне или в воздухе плакалась чайка...
Влево синелось море, которому и конца не было; оно посылало свои волны к чудному берегу, и волны, плача мерным гекзаметром, рассыпались у берега белыми, как снег, слезами...
Ничего этого не видели бессмысленные глаза паши; только старые глаза Иляша-потурнака словно бы слезой заискрились под хмурыми седыми бровями... При виде этого берега и дивных скал он вспомнил молодость, зеленый, холмистый берег Днепра, печерские горы и церкви с золотыми крестами... Он тихо вздохнул...
Солнце уже половиной своего диска окунулось в море и посылало багровый свет и облакам, и Крыму.
— Где ж мы ночевать остановимся? — снова спросил паша.
— Если прикажет мой повелитель, прибежище и щит невинных, если прикажет мой великий господин, то против Сарыкермена, — отвечал Иляш-потурнак, скрывая невольный вздох.
— В море?
— В море о тень падишаха: так легче смотреть за проклятыми собаками, за невольниками.
— А ты их крепче приковывай.
— Крепко приковываю, мой повелитель.
Южная ночь скоро спустилась на море, и галера должна была остановиться. Иляш-потурнак, взяв с собою двух янычар и приказав им зажечь фонарь, с огромною связкою ключей на руке пошел по рядам невольников, чтоб осмотреть цепи и замки, которыми они приковывались к опачинам. Как ни привык он, в течение многих лет, к своему суровому ремеслу галерного ключника, однако всякий раз, как он становился лицом к лицу с несчастными каторжниками, в нем закипало что-то острое, жгучее — не то стыд, сверлящий сердце, бросающий кровь к старым щекам, не то тупая злоба на этих невольников, на себя, на пашу, на всю свою проклятую долю. Когда свет фонаря падал на ржавое железо, которое охватывало ноги и стан несчастного казака у опачины, на рубища, покрывавшие только нижнюю часть его тела, на это исполосованное червонною таволгою тело или изможденное казацкое лицо, обросшее волосами и изрытое морщинами тоски, голода и холода, Иляш-потурнак невольно отворачивался от этого лица или прятал свои глаза под седыми бровями, а в его душе сам собою звучал скорбный припев думы:
Долго ходил Иляш-потурнак по рядам невольников, долго звякали в темноте ключи его и невольницкие цепи. Но вот кто-то окликнул его по имени.
— Пане Иляшу! Преклони ухо к молению моему! — послышался старческий голос.
— Кто меня кличет? — спросил Иляш, останавливаясь.
— Я, пане, Кишка Самойло, старец божий и бедный невольник, а когда-то гетман славного войска Запорожского. Как ножом резануло Иляша-потурнака по сердцу. Он дрогнул и пошатнулся, когда янычары навели свет фонаря на говорившего невольника. Это был древний старик, хотя ни годы нравственных страданий, ни турецкие бичи, ни червонная таволга не согнали с его лица ни энергии молодости, ни прежней величавости казака, каких на свете мало. Это был, действительно, Кишка Самойло, когда-то гетман славного Запорожья, а теперь, вот уже тридцать лет, бедный невольник.
— О чем твое моленье, Кишка Самойло? — дрогнувшим голосом спросил Иляш-потурнак.
— Мое моление сице, пане Иляшу, — отвечал Кишка Самойло, стараясь говорить по-письменному, — зело стар есмь аз, пане, смерть моя за плещима моима стоит и в очи мои зазирает, аки орел-сизокрылец, хотяй очи мои из лоба выклевать... Так молю тебя, пане Иляшу, когда я помру в земле турецкой, в неволе басурманской, то не вели тело мое козацкое ни земле турецкой предавать, чужим песком мои очи козацкие засыпать, ни турецким собакам на растерзание, ни турецким птицам на расклевание метать, а повели тело в Черное море с камнем на шее ввергнуть! Может, заплывет оно в Днепр, а Днепром до славного Запорожья...
Кишка Самойло замолчал. Иляш-потурнак стоял бледный и безмолвный.
— Так исполнишь мою волю, пане Иляшу? — помолчав, спросил Кишка.
— Исполню, — глухо отвечал потурнак.
— А мою? — послышался в темноте другой голос.
Иляш-потурнак обернулся на голос. Янычары навели фонарь на говорившего: это был тоже старенький, седенький невольник.
— Кто ты такой? — спросил Иляш.
— Я Марко Рудый, когда-то был судья войсковый.
— А об чем просишь?
— Не просьба моя до тебя, потурначе, а позыв, — я зову тебя на страшный суд перед самого господа бога... Как будешь помирать — вспомни мои слова: на том свете мы с тобой увидимся.
Потурнак нахмурился и молча вышел, позванивая ключами.
Между тем Алкан-паша, выкурив на ночь трубку гашиша, спал в своей роскошной каюте; но сон его был тревожный; вместо сладких грез и чарующих видений, сонный мозг его угнетали страшные картины. Он видел себя на море, на этой же богатой, роскошной галере, разрисованной и изукрашенной. Но что сталось с этой галерой! Она вся оборвана, обагрена кровью, разграблена; дорогие ткани ее в клочках, цветные ленты сорваны, дорогие вещи растащены. Все его янычары порубаны, поколоты, в море побросаны, а все невольники раскованы и овладели галерою. Мало того: старый невольник Кишка Самойло его самого, Алкана-пашу, разрубил на три части и бросил в море... Но ни тогда, когда Алкан-паша видел гибель своей галеры и янычар, ни тогда, когда Кишка Самойло рубил его саблею на три части, Алкан-паша не проснулся, — он проснулся только тогда, когда голова его, отделившись от туловища и скатившись с чердака, упала в море и стала погружаться в холодную воду...