Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 26



«Мне надо самому одному жить, самому одному и умереть», — писал Толстой. Он всю жизнь был верен этой программе. Он жил один, хотя в течение полувека был душою русского общества. Он умер один, хотя в астаповское «уединение» за ним последовала семья, шесть врачей, полсотни журналистов и представители фирмы Пате (ведь смерть знаменитого человека для публики такое же развлечение, как премьера модной пьесы){140}. Последние годы его жизни были для России годами кровопролитной бессмысленной войны и самой злосчастной из революций — идеи, не нашедшей штыков; для всего мира они были временем милитаризма классовой и национальной ненависти. Он смотрел на это зрелище со смешанным чувством жалости и презрения. Не спокойствие мудреца, а сосредоточенная, ушедшая в себя скорбь отразилась на последнем портрете Толстого, положив на него отпечаток несравненного благородства. Он — точно живой образ «Ночи», которую создал Микеланджело в худшую эпоху Флоренции:

Саrоm’e ‘1 so

Mentreche ‘1 da

Non veder, non sentirm’e gran ventura;

Pero non mi destar, deh! parla basso!{141}

X.

И все-таки Толстой — колоссальное явление в истории русской политики. Вместе с Герценом он был первый свободный гений России; среди великих людей русской литературы, быть может, ему первому нечего замалчивать и нечего скрывать.

Пушкин, гениальный, загубленный безвременьем человек, писал шефу жандармов Бенкендорфу письма, которые нельзя читать без чувства унижения и боли. Он мог написать «Стансы», когда кости повешенных декабристов еще не истлели в могиле; одобрял закрытие «Московского телеграфа», ибо «мудрено с большей наглостью проповедовать якобинизм перед носом правительства»; после пяти лет «славы и добра» написал «Клеветникам России» и в то же время корил Мицкевича политиканством. Он брал денежные подарки от правительства Николая I, просил об увеличении этих «ссуд», прекрасно зная, какой ценой они достаются: «Теперь они смотрят на меня, как на холопа, с которым можно им поступать, как угодно», — писал он жене после одной из таких ссуд. И все-таки пел гимны, которым, впрочем, даже не старался придать хотя бы художественное достоинство{142}.

Жуковский написал свою отвратительную статью о смертной казни, называл декабристов сволочью.

Гоголь жил в настоящем смысле слова подачками правительства, ходатайствуя о них через III отделение{143}.

Гордый красавец, прославленный умом и талантами Чаадаев, признанный сумасшедшим и отданный под надзор психиатров{144} за свое знаменитое письмо — «выстрел в темную ночь», не задумался на старости лет, прочитав восторженный отзыв о себе в «Былом и думах» Герцена, написать шефу жандармов Орлову: «Наглый беглец, гнусным образом искажая истину, приписывает нам собственные свои чувства и кидает на имя наше собственный свой позор». Эта выходка была даже не нужна; Жихарев назвал ее «une bassesse gratuite»{145} в глаза Чаадаеву, в ответ на что последний, «помолчав с полминуты, сказал: «Моn cher, on tient ? sa peau»{146}.

Славянофилы совершенно откровенно доносили правительству на того же Чаадаева. Известное стихотворение Языкова иначе и назвать нельзя, как рифмованным вариантом донесения Вигеля:

Свое ты все презрел и выдал,

И ты еще не сокрушен,

строчил поэт, рыдая в упоении доноса.

Некрасов написал свои ужасные стихи Муравьеву...

Большие люди не нуждаются ни в защите, ни в снисхождении. Они велики, независимо от «неверных звуков», — и слава Богу! Но если бы это было и не так, то где же сказать, как не над печальными страницами истории русской литературы: saeculi ignominia non hominis{147}? Век был настолько ужасен, что и не такие вещи можно и должно простить, допуская, что у кого-либо нашлась бы смелость произвести себя в судьи. «Моn cher, on tient ? sa peau» — достаточно убедительный ответ. Но тем выше подымаются в глазах потомства гениальные люди, которым нечего прощать. Л. Н. Толстой — величайший из таких людей в истории русской литературы{148}.

За всю свою жизнь он не сказал власти ни одного слова, которое не было бы проникнуто независимостью и достоинством. Никогда, ни в какую пору жизни, ни при каких обстоятельствах он не мог делать и не делал того, перед чем не останавливались другие. Мыслимо ли вообразить Толстого получающим деньги от правительства за свои книги, как Пушкин или Гоголь? Можно ли допустить, чтобы он писал власть имущим письма вроде тех, которые приходилось писать Чаадаеву, Достоевскому? Или представить себе, что он, как Некрасов, с бокалом шампанского в руке декламирует приветствие Муравьеву? Или вообразить Толстого цензором, как Аксаков, Тютчев, Гончаров? Признаюсь, я легче могу представить себе Спинозу полицейским приставом или Канта содержателем ссудной кассы.

Говорят, что Толстой один в России был застрахован от всяких посягательств власти. Но чем же он был застрахован? В 80-х годах его, по словам биографов, спасли от ссылки в Суздальский монастырь родственные аристократические связи. Это, очевидно, неудовлетворительное объяснение. Пушкин был не менее родовитый человек, чем Толстой. Чаадаев, воспитанник екатерининского вельможи, с первой молодости близкий ко двору, принимавший у себя на Ново-Басманной все, что только было знатного в Москве, хороший знакомый Закревского, Васильчикова, Орлова, имел, конечно, более надежные и широкие связи. Однако с ним, как с Пушкиным, не церемонились. Дело, очевидно, не в связях и протекциях.

В. А. Маклаков в своей уже мною цитированной речи дает другое объяснение своеобразной неприкосновенности Толстого, пользуясь красивым образом, взятым из «Князя Серебряного». «Когда Иоанн Грозный замахнулся копьем на Василия Блаженного, то народ, безмолвно смотревший на казнь царских ослушников, загудел: «Не тронь, в наших головах ты волен, а его не тронь!» И Грозный опустил руку, он не решился посягнуть на того, в ком было утешение, отрада народа». Так и с Толстым: «Государство, — говорит В. А. Маклаков, — как воплощение народной мощи, почтительно останавливалось перед этим бессильным старцем, как воплощением народного гения, народной славы, народной любви». Полно, так? ли? Плохая защита — народная любовь: всемирная история достаточно засвидетельствовала правду скорбной иронии Гейне:

Nimmer h?tt ich dir geraten,

So zu sprechen vor demVolke,

So zu sprechen von den Pfaffen

Und von hohen Potentaten!

Teurer Freund, du bist verloren!

F?rsten haben lange Arme,

Pfaffen haben lange Zungen,

Und das Volk hat lange Ohren!{149}

«Воплощение народной мощи» никогда не отличалось особой почтительностью: и Пушкин воплощал в себе народный гений, народную славу... К тому же Толстой в 80-х годах, когда над ним сгустились особенно мрачные тучи, еще не был признан тем, чем он стал в конце своих дней, — драгоценнейшим сокровищем, величайшей гордостью нации. Тогда он был только знаменитый писатель, а этот титул в России никогда никого не гарантировал от «заточения свободной жизни», как выражается прохожий в пьесе «От ней все качества».

Толстой импонировал власти не тем, что на нем сосредоточивалась народная любовь, или, во всяком случае, не одним этим. Во всей его фигуре в наиболее кроткие времена было что-то такое, что внушало самым бесцеремонным людям уважение, смешанное с робостью. Так князь Андрей Болконский умел осаживать «бурбонов», не говоря резкостей, как в беседе с Аракчеевым, или даже не произнося ни одного слова вообще, как при встрече с Бергом на смоленском пожарище.

140

«Миллионы людей страждут на свете, кроме Льва Толстого. Зачем же вы все собрались вокруг одного Льва», — сказал на смертном одре великий писатель. Может быть, в его последних словах, кроме скорби о миллионах страдальцев, прорвалась и жалость к самому себе, ко Льву, вечно и всюду преследуемому людьми.

141

Мне сладко спать, а пуще



камнем быть, Когда кругом порок и преступленье:

Не чувствовать, не видеть — облегченье,

Умолкни ж, друг. К чему меня будить? — Пер. с итал. А.М.Эфроса.

142

«... И светел ты сошел с таинственных вершин,

И вынес нам свои скрижали.

И что ж? Ты нас обрел в пустыне под шатром,

В безумстве суетного пира,

Поющих буйну песнь и скачущих кругом

От нас созданного кумира».

Так ли писал Пушкин, когда писал для вечности? Только традиционное истолкование генезиса этих стихов делает сколько-нибудь понятным их кукольниковский стиль.

143

См. Мих. Лемке. Николаевские жандармы, СПБ,. 1908 г., стр. 134-6.

144

...Более циничного издевательства торжествующей физической силы над мыслью, над словом, над человеческим достоинством не видела даже Россия», — говорит об этом эпизоде М. О. Гершензон (П. Я. Чаадаев, СПБ., 1908 г., стр. 137).

145

«Бесплатная низость» (фр.).

146

«Дорогой мой, своя рубашка ближе к телу» (фр.).

147

Бесчестье века, а не людей {лат.).

148

Русская политическая история первой половины XIX века может, конечно, с гордостью указать людей, которые представляются самим воплощением достоинства и независимости. Достаточно назвать Николая Бестужева, Лунина, Якушкина. Но в ту пору сохранить незапятнанность в литературе, вечно оценивающей жизнь, было еще труднее, чем в самой жизни; сам Белинский, при всей своей субъективной кристальной чистоте, впадал в грехи, или, по крайней мере, в тяжелые ошибки.

149

Никогда не дам совета

Говорить в подобном духе—

Говорить о пане, клире

И о всех владыках света!

Милый друг мой, я не в духе!

Все попы длинноязычны,

Долгоруки все владыки,

А народ весь длинноухий! — Пер. с кем. Ю.Тынянова.