Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 48 из 80

Среди общих критических замечаний прозвучало и мое. Я не согласился с концом, сказав, что здоровье надламывалось скорее у тех, кто сидел, чем у доносчиков, даже если их угрызала совесть. Этот же конец пьесы носит оправдательный характер, создавая иллюзию возмездия.

Погодин выслушал нас всех со вниманием и отвечал без обиды. Мне не возразил. Но, когда все стали расходиться, подошел, приобнял и заметил: «Эх, не понимаете вы русской души!» И более ничего не добавил. Но я и так понял: в русской натуре, очевидно, считает Погодин, главное — желать не возмездия, а покаяния. Возмездие же — прерогатива не людей, а Бога. Дескать, «Мне отмщение — Аз воздам». Ну, а я все же за возмездие здесь, на земле. Как говорится, «на бога надейся, а сам не плошай». Правда, это сказано по другому поводу, но и сюда годится.

Тем не менее своего отношения ко мне Погодин после этого не изменил. И когда я принес ему в журнал «Театр», где он был тогда главным редактором, свою пьесу «Одна», то, прочтя ее, похвалил и сказал, что будет печатать. И, хотя член редколлегии Б. Ромашев был против, а после премьеры в Вахтанговском на пьесу и спектакль обрушилась критика и Инстанции, он ее действительно напечатал. А по поводу критики пояснил: «Это вам за «Директора» устраивают темную. Тогда не успели. Считали: одну пьесу написал и все. Ан нет. Значит — дави его, братцы. Так что терпите».

Говоря об исповедальности в пьесе «Черные птицы», я имел в виду не то, что Погодин сам кого-то посадил. Насколько мне известно, на нем, в отличие от Фадеева, такого греха не было. И потому когда на следующий день после самоубийства Фадеева я увидел Погодина — он был трезв (а до этого крепко пил) и, против обыкновения, глядел на всех не как всегда, исподлобья, а прямо — мне, мол, нечего стыдиться.

Но как у человека, бесспорно, совестливого, у него был счет к самому себе.

Этот счет у него мог быть не только по тем пьесам, где допускал натяжки или прямую ложь, но и в связи с

иными своими высказываниями и поступками. Их было немного, но они были.

Период, когда Погодин возглавлял журнал «Театр», можно считать, пожалуй, лучшим в судьбе этого издания (1951 — 1960). Под разными предлогами Николай Федорович старался не печатать подлых статей, что было непросто, если учесть особенность того времени. Наоборот, иногда шел на риск, публикуя правдивую информацию и пьесы. Так, например, он напечатал пьесу Александра Володина «Фабричная девчонка», хотя понимал, что это вызовет у начальства неудовольствие. Однако когда руководство журнала позвали в ЦК для объяснений и на него обрушился тогдашний зав. отделом культуры Поликарпов, то Погодин заявил, что этот номер журнала выпускал не он, так как отсутствовал. И вообще, как беспартийный он привык доверять своему первому заму, партийному А. Анастасьеву. В результате Анастасьева не только изгнали из журнала, но у него надолго после этого возникли сложности с печатанием.

Следует заметить, что во время борьбы с космополитизмом Погодин старался себя не замарать. Однако когда Фадеев потребовал от него занять определенную позицию и не отмалчиваться, Погодин выступил. Уже под финал этой антисемитской кампании, он обрушился на Юзовского и Гурвича, которых на самом деле глубоко уважал.

Если, создавая своего «Человека с ружьем», Погодин, возможно, чувствовал себя первооткрывателем (что могло придавать ему кураж), то спустя несколько лет, приступая ко второй и третьей частям трилогии, не мог не видеть, что пьесы и спектакли о Ленине стали откровенной спекуляцией для получения благ от начальства. Уж кто только не писал тогда о Ленине и кто его не играл!

Известен анекдотический случай, когда в одном провинциальном театре устроили конкурс среди артистов, претендовавших на эту роль. (Их понять было можно: сыгравший почти автоматически получал очередное звание и всяческие блага — жилье, премию, орден.) И вот двенадцать артистов, загримированных под Ленина, бегали перед приемной комиссией по залу, заложив пальцы в пройму жилета, и картаво выкрикивали какие-то тексты. После чего комиссия от театра и горкома отобра-

ла двоих. Но так как те сразу же написали друг на друга доносы, им роль не дали и конкурс отменили.





И все же, понимая это, Погодин не только написал свою трилогию, но даже счел нужным добавить в уже шедшие во МХАТе «Кремлевские куранты» новую сцену, где Ленин говорил: «Надо посоветоваться с Иосифом Виссарионовичем». После чего появлялся специально приглашенный на роль Сталина артист Геловани.

В это же время, на волне борьбы все с теми же космополитами, проявили себя и отечественные физики. В ряде статей они объявили Альберта Эйнштейна мракобесом, а его теорию относительности галиматьей. Дошло даже до того, что Эйнштейна в иных публикациях уже стали именовать Однокамушкиным. Для уничижения.

И тут Погодин не удержался и «по погоде» написал пьесу об Эйнштейне. Правда, он не отказал Эйнштейну в знании физики, но все же «поставил космополита на место». И, разумеется, на все готовый тогдашний МХАТ (который с упоением, получая за это премии, ставил тогда пьесы Сурова и Софронова) восторженно принял пьесу Погодина к немедленной постановке.

Однако у Погодина, бесспорно, была совесть, и она, очевидно, его грызла. Возможно, потому он и пил. А вообще он нет-нет да и пытался либо выступить со статьей, где прорывался к правде, либо высказаться откровенно на каком-нибудь совещании, чем повергал начальство в смущение, либо входил в конфликт с театром, который в верноподданном усердии хотел убрать что-то опасное, как им казалось, в его тексте.

Так, известно его выступление, где он сказал: «Литература и, в частности, драматургия должна заниматься человековедением. А от нас требуют человеководства. Но это уже сродни животноводству». Не знаю, как тогда такое сошло ему с рук. То ли никто не донес, то ли просто руководство списало все на нетрезвое состояние, к которому начальство у нас всегда относилось снисходительно.

Известна и его попытка написать правдивую пьесу о целине. Для сбора материала он туда поехал, благо газеты изо всех сил призывали ее осваивать. Написал пьесу «Мы втроем поехали на целину». Там была правда, которую он увидел собственными глазами. Попытка окончи-

лась для него пагубно. Пьесу жестко раскритиковали в «Правде». (А «Правда» была органом ЦК КПСС, и потому ее слово считалось окончательным, а разнос убийственным.) Это было сенсацией! Погодина, уважаемого и официально вознесенного к самым вершинам драматурга, и вдруг — к ногтю! Но таково было непреложное правило: любого, кто посмел бы поднять голос поперек официальной на данный момент установки — безжалостно на расправу! (Так, в свое время ударили даже по Фадееву и Корнейчуку, а уж они-то...) Погодину еще повезло, что он написал эту пьесу не при небожителе, а то бы!..

Но талант — штука особая. Он соседствует в человеке где-то рядом не с разумом, а с совестью. Разум может твердить: «Куда лезешь? Тебе что — больше всех надо? Мало ударов получал по голове? Не видишь, что ли, как власти от правды звереют и могут покусать тебя насмерть?» А совесть хоть и молчит, но смотрит в душу так, что становится стыдно за каждое неверное слово и рука так и тянется написать, что ты думаешь на самом деле.

Вот и Погодин, написав пьесу об Эйнштейне, которую МХАТ взахлеб принял к работе, все же взял да и поехал в США, в Принстон. Кто его туда толкал? А вот захотел посмотреть хотя бы место, где жил этот самый Эйнштейн. Послушать, что о нем говорят после его смерти. Подышать, так сказать, воздухом, которым дышал этот физик, после того как бежал из Германии от немецких фашистов к этим толстокожим, толстосумам, американцам, у которых, как известно, вместо души — кошелек, а вместо совести — доллар.

И он увидел. Он увидел, что Эйнштейна не только продолжают чтить, но с любовью вспоминают малейшие эпизоды из его жизни. Что не перестают с неподдельным восхищением поражаться его вкладу в науку и даже говорят, что если бы земной шар навсегда унесся в другие миры, то достаточно на шарике было бы написать одно слово «Эйнштейн», чтобы эти миры отнеслись к нему с почтением. Он увидал, что американцы не устают трогательно вспоминать, как доступен был этот великий человек. Как он мог в каком-нибудь кафе встать из-за столика, влезть на эстраду к оркестру и, взяв у одного из