Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 60

В итоге я размышляю о миметическом характере идентификации психоаналитика перед анализируемыми (проблема трансфера и контртрансфера). Эта идентификация позволяет расставить по местам все то, что, разрозненное, заставляет их страдать и отчаиваться. Она позволяет регрессировать к тем аффектам, которые можно услышать лишь в паузах, — а еще заритмовать, приковать (только означает ли это «сделать осознанным»?) разрывы речи, печальной оттого, что ей пришлось отвернуться от собственного отвратительного смысла. Если существует наслаждение от психоанализа, то оно здесь, в этом мимезисе, поэтическом по сути, — он пронизывает всю архитектуру речи и идет от чувственного [кинестического] образа к логической и фантазматической артикуляции. Не биологизируя язык, и постоянно освобождаясь от идентификации и высвобождая интерпретацию, психоаналитическая речь — это речь, которая в самом прямом смысле этого слова «воплощается». Только в этом случае она будет «катарсической»: то есть как для психоаналитика, так и для анализируемого, она тождественна не очищению, а возрождению вместе и против отвращения.

Это первый обзор отвращения, в итоге феноменологический, поведет нас дальше к более пристальному рассмотрению теории психоанализа, с одной стороны, истории религий, с другой, и, наконец, опыта современной литературы.

Чего бояться

Царственная душа, в миг забвения, краб разврата, осьминог бесхарактерности, акула личной низости, удав отсутствующей морали, уродливая улитка идиотизма!

Когда психоанализ говорит об объекте, он говорит об объекте желания, каким он выстраивается в эдиповом треугольнике. В этой фигуре отец — основание власти, а мать — прототип объекта. Это на мать направлены не только все потребности выживания, но прежде всего первые миметические вдохи. Она — другой субъект, объект, гарантирующий мое существование в качестве субъекта. Мать — мой первый значимый и желающий объект.

Этот тезис, только будучи сформулированным, тут же разрывается собственными противоречиями и своей хрупкостью.

Нет ли до того (хронологически и логически) каких-либо если не объектов, то по крайней мере, пред-объектов, полюсов притяжения для обозначения потребности в воздухе, в питании, в движении? Нет ли также и в процессе конституирования матери как другого серии полуобъектов, которые дают направление переходу от состояния неразличенности к состоянию определенности (субъект/объект): чтобы быть точным, так называемые «переходные» объекты, по Винникоту[61]? Нет ли, наконец, целой градации модальностей отделения: реальное отлучение от груди, воображаемая фрустрация по отношению к такому дару, как связь с матерью, и, под конец, символическая кастрация, относящаяся к эдипальной стадии? Градация, которая устанавливает, как это блестяще сформулировал Лакан, объектное отношение в той мере, в какой оно всегда является «инструментом маскировки, приукрашивания фундаментального основания страха» («Семинары», 1956–1957)?

Вопрос об объекте заставляет раскачиваться, или сомневаться, всю фрейдовскую конструкцию. Нарциссизм: начиная с чего или когда он позволяет сексуальному влечению, которое является влечением к другому, переполнить себя? Вытеснение: какой тип вытеснения производит символизацию и, следовательно, значимый объект и какой другой тип, наоборот, преграждает путь символизации и подталкивает влечение к безобъекту асимволического или в аутообъект соматического? Отношение между бессознательным и языком: какое участие принимает язык или языковая деятельность в конституировании и изменениях объектного отношения?

Фрейд с наибольшей ясностью рассматривает этот узловой для конституирования субъекта вопрос об объектном отношении в связи с фобией маленького Ганса.[62] Страх и объект видятся сразу объединившимся. Разве это случайно? Наверняка не бесконечные и неопределенные идентификации истеричек прояснили для Фрейда этот вопрос. А вот навязчивое пережевывание — не перестающее создавать знаки для лучшей защиты в семейном склепе сакрального объекта, которого не хватает — оно, без сомнения, хорошо послужило для объяснения этого вопроса. Но почему именно фобия позволяет лучше понять вопрос об объектном отношении? Почему страх и объект?

Когда мы, взрослые, сталкиваемся с состояниями отчаяния, которые у нас вызывает ребенок, — он может заставить услышать себя, но не может заставить себя понять — мы употребляем слово «страх». Травматизм рождения, по Ранку, или нарушение равновесия той интеграции влечений, что выработано материнским вместилищем (Бион) во время утробной жизни и благодаря «нормальной беременности», являются теоретическими артефактами: они рационализируют «нулевое состояние» субъекта, как, вероятно, нулевое состояние теории по сравнению с невысказанным ребенка. Таким образом страх в первом своем значении мог быть разрывом равновесия биологических влечений. Структура представления об объекте была бы тогда воспроизведением страха, чередующегося с оптимальными, но непрочными состояниями равновесия. Так и идут они, страх и объект, рука об руку, пока один не вытеснит другого. Но кому из нас удается это в полной мере?



Однако страх, о котором можно говорить, следовательно, тот, что имеет значимый объект, является продуктом более поздним и более логическим, который вбирает в себя все предыдущие волнения примитивного, непредставимого страха. Страх изреченный, стало быть, являющийся результатом языка и, по необходимости, включенный на эдипальной стадии, представляется как страх неправдоподобного объекта, который оказывается заменой другого. Другого «объекта»? Так думает Фрейд, выслушивая историю маленького Ганса, который боялся лошадей. Он выявляет здесь страх кастрации: полового органа, «отсутствующего» у матери, потери своего собственного, преступное желание довести отца до той же экзекуции или даже до смерти, и так далее.

Это удивительно правдиво, но не более. То, что поражает в случае Ганса, притом что он такой маленький, — так это его чудесная вербальная ловкость, и Фрейд не перестает этому удивляться: он усваивает и производит язык с потрясающими жадностью и талантом. Желая всему дать имя, он сталкивается… с неназываемым: шумом улиц, с непрекращающимся движением повозок с лошадьми перед домом, настойчивостью, с которой его отец, недавно обращенный в психоанализ, интересуется его телом, его любовью к маленьким девочкам, его рассказами и сновидениями, которым он (отец) легко придает сексуальный характер; и едва уловимое, едва заметное присутствие его матери… Все то, что полно уже смысла для Ганса, не находя своего обозначения, несомненно распределяется, как говорил Фрейд, между нарциссическим влечением и влечением сексуальным. Все это непременно кристаллизуется в эпистемофилический опыт Ганса, желающего знать о самом себе и обо всем; знать, в частности, о том, что, кажется, отсутствует у его матери и может исчезнуть у него.

Фобия лошади вообще-то стала иероглифом, который конденсирует все страхи, от неназываемых к называемым. От архаических страхов к тем, которые сопровождают освоение языка, а также вместе с ним тела, улицы, животных, людей… Выражение «бояться лошадей» — это иероглиф с логикой метафоры и галлюцинации. Он при помощи означающего объекта фобии, «лошадь», указывает на экономию влечения в состоянии нехватки объекта: это конгломерат страха, лишения и фрустрации без названия, которые, собственно и говорят о неназываемом. Объект фобии приходит на место безобъектных состояний влечения[63] и вбирает в себя все формы влечения как неудовлетворенного или отвернувшегося от своего объекта желания.

61

См.: прежде всего: Processus de maturation chez l'enfant, Paris: Payot, 1970; Je et Realite, Paris: Payot, 1975.

62

См.: «Анализ фобии пятилетнего мальчика (маленький Ганс)» — Analyse d'une phobie chez un petit garçon de cinq ans (1909) в Cinq Psychanalyses, PUF (1966). Позже, вспоминая «энигматические фобии раннего детства», Фрейд их эксплицитно определил как «реакции на опасность потери объекта». Фрейд предполагает, что речь здесь должна идти о наиболее (фантазматически?) архаических реакциях, и рассматривает связь между детской фобией, например мелкого скота или грозы, и «слабыми следами врожденной готовности к реальным опасностям, столь определенно развитыми у других животных». Но из этого он делает вывод не больше не меньше, как тот, что «человек воспринял лишь одну часть этого архаического наследия — потерю объекта» (inhibition, Symptôme, Angoisse, 1925, trad, fr., P.U.F., 1978, p. 98), что, определенно, располагает исследования фобии в проблематическом поле объектного отношения. Остается разъяснить его зависимость от функции символического и, в частности, языка, который обеспечивает как саму возможность такого отношения, так и все его различные варианты.

63

«Вполне вероятно, что до ясного отличения Я и Оно, до формирования сверх-Я психический аппарат использовал другие методы защиты, достигнув определенных стадий организации», — пишет Фрейд в Inhibition, Symptôme, Angoisse, op. cit. P. 93–94. Указывая предварительно, что термин защиты, в отличие от более конкретного — вытеснение, включает все процессы зашиты Я против требований влечений, Фрейд, кажется, в этом высказывании продвигается в области, где работают другие модальности защиты, отличные от вытеснения, без того, чтобы Я существовало само по себе как таковое. Шла ли речь об охранительных возможностях первоначального вытеснения? Или о единственной способности символического быть всегда на месте, но действуя в своей предзнаковой, предсмысловой (трансзнаковой, транссмысловой), а для нас «семиотической», модальности? Не окажется ли на этом пути, прочерченном Фрейдом, объект фобии как отвратительное (абъект)?