Страница 11 из 14
«Неужели кончилась война?!»
А теперь плакала, и когда Варю вырвало.
«Как жалко, совсем ничего не осталось в животе!»
Ночью огонь в печке погас, в комнате стало холодно. Варя спрятала голову под одеяло и теснее прижалась к женщине. А та не могла остановить слёзы, которые маленькими колючими льдинками застывали на лице.
Через неделю она начала вставать, растапливала печь, грела воду, чтобы купать Варю.
«Ласковая, как мама».
Обледенелая кухня была заставлена вёдрами, бидонами, кастрюлями с невской водой. Художник распилил почти всю мебель.
На календаре был март — первый месяц весны, а в ленинградских домах продолжалась холодная, безжалостная зима.
«Если доживём до лета, то будем целыми днями лежать на солнышке и греться. Мамочка, хоть бы дожили!»
Художник распилил мольберт и положил доски в общую кучу дров.
— Здесь, здесь война! А ты бежишь! — женщина вдруг сорвалась на крик. — Тебе страшно! Там стреляют! Там не едят детей, там дети не едят опилки!
Варя бросилась к ней и уткнулась в живот.
— Я очень боюсь, что ты не вернёшься, — плакала женщина.
«Бедная мама. Тёплая и добрая».
Художник уходил на фронт. С аккуратно подстриженной, без пятен краски, бородой, в военной форме, словно гость, слонялся по комнате.
— Мой папа тоже на фронте. Передай ему, что я живая, — дёргала за рукав Варя. — Я умею писать только своё имя, ты передай ему это, а остальное расскажи сам.
Девочка протянула листок бумаги, на котором неровными буквами было выведено ВАРЯ.
«Когда папа вернётся, я буду жить с ним или останусь здесь? Или мы будем жить вместе? Вместе легче выжить».
Муж с женой тихо простились, она в последний раз прижалась щекой к его колючей щеке и ушла в комнату, чтобы не видеть, как он уходит.
— Варя, проводи меня, — попросил художник.
Когда девочка зашла в комнату за шапкой, женщина взяла двумя руками её озябшую ладошку.
— Варя, ты вернёшься?
«Она никогда не звала меня по имени!»
— Вернусь.
Женщина порывисто прижала к холодным губам её ручку и отошла к окну. Выключенный приёмник молчал, только с наледи, нависшей над растопленной печкой, капало. С шипением падающие на «буржуйку» капли отсчитывали время.
Снег хрустел под ногами, искрился миллионом отражавшихся солнц. Варя и художник шли по набережной.
«Скорей бы он увидел папу и сказал, что я живая».
— В маленькой комнате за дверью спрятаны три картины. Когда будет трудно, отнеси их по этому адресу, — он протянул Варе сложенный листок, который она спрятала в рукавичку. — Спросишь у кого-нибудь, подскажут.
«Пусть его сытно кормят, чтобы хорошо воевал».
— Только не уходи, не бросай её.
— Я не уйду.
Он неуклюже обнял девочку.
Варя долго смотрела ему вслед, пока он не превратился в чёрную точку.
«А люди у проруби отсюда такие крошечные. Можно спрятать их в рукавичку и погреть».
Какая-то женщина, поднимаясь с Невы, опустилась на гранитные ступени, да так и осталась сидеть. Её обходили, расплёскивая воду из вёдер. А кто-то взял в свободную руку её ведро.
«А к вечеру она станет ледяной горкой».
Взвыли сирены.
«Скорее домой! Там мама и там не бомбят».
Но подбежавшая к Варе девушка с повязкой на руке, схватив, потащила её в бомбоубежище.
— Мне надо домой, к маме!
В бомбоубежище спускались те, кого воздушная тревога застала на улице. Из дома, привыкнув к бомбёжкам, не уходили.
«Вдруг маме страшно одной?»
Люди сидели молча на перевёрнутых пустых вёдрах, санках, дожидаясь окончания налёта.
— А теперь беги к маме, — подтолкнула Варю девушка.
После тёмного бомбоубежища снег резал глаза, чернели окна промёрзших домов и медленно, в голодном полусне, шли старые и молодые старухи. На соседней улице поднимался в морозное небо чёрный столб дыма. А Варя шла туда, где теперь её дом. Туда, где теперь её мама.
Тёмная парадная мерцала покрытыми наледью стенами. Пахло дымом и нечистотами.
Варя вытащила из рукавички ключ, негнущимися от холода пальцами повернула в замке, распахнув дверь, и — отшатнулась!
«Мамочка!»
Там, где теперь её дом, за полуразрушенными, в лохмотьях обоев стенами раскинулся белый город. И крыши уцелевших домов. И заколоченные окна чужих, живых и мёртвых, квартир. И холодное, замолчавшее на время небо. Там, где теперь её дом. Там, где теперь её мама…
ЗЛОЙ ГОРОД
Городишко был с ноготь, а к нему, словно дети к матери, жались опустевшие деревни. За рекой блестели купола, паслись стада. Посреди голого поля, в котором, как заноза, торчала берёзка, стоял железный вагончик. С берега можно было видеть, как таджичка готовит на костре лепёшки, замешивая муку с водой, а таджик курит, отгоняя рукой мошкару. Одежда болталась на нём, как на палке, так что издали его можно было принять за пугало. Чёрные от солнца, в цветастой одежде, таджики не вписывались в унылый пейзаж, будто были вырезаны из яркого журнала и наклеены каким-то шутником на картину русского лета.
С раннего утра до позднего вечера они пасли колхозное стадо. Колокольчиком звенел над полем детский голос. Мальчишка звал коров по прозвищам, которые собирал из разговоров и телепередач, щёлкая кнутом по спинам, он выкрикивал имена американских «звёзд» и колхозных доярок.
«Как ты их различаешь?» — смеялась мать.
Вросшие в землю дома были похожи на сараи — но на каждом, как оттопыренное ухо, торчала спутниковая тарелка. Из открытого окна кричал телевизор, и таджики, прильнув к забору, заслушались.
— У черножопых, — глядя на них, оскалился лысый старик, — и жизнь черножопая.
В России таджики, словно при крещении, взяли новые имена: Света и Коля. Свои называли со смехом — русские не могли повторить их. Но мальчишка оставил своё. «Зафар», — цедил он, уставившись в землю, но в колхозе его звали Захаром, переиначивая на привычный лад. В деревнях не любят новых слов, потому и фермерское хозяйство по-прежнему зовут колхозом.
В день получки Света переминалась на пороге бухгалтерии, сверкая золотыми зубами, и улыбка гуляла по её измождённому лицу, как кошка, сама по себе. «Ну хоть сто руб-лей дай-те, есть не-чего», — ломала она слова пополам, будто делила лаваш. Бухгалтерша отмахнулась, не поднимая головы, а охранник выставил на улицу.
«Злой город», — проклинали Козельск татаро-монголы. «Недобрые здесь люди», — качали головой таджики.
Побросав нехитрые пожитки в сумку, они собрались в Москву. Шли через деревню, и старуха с лицом, как печёное яблоко, долго крестила их сутулившиеся спины. На вокзале просили милостыню, кое-как собрав на билеты. А когда садились в автобус, появились охранники из колхоза и забросили таджиков в машину, как мешки с картошкой. Отобрав паспорта, привезли к вагончику, который бился дверью на ветру, словно раненая птица. «В следующий раз рёбра переломаем!»
Весь день лил дождь, стучал по железной крыше, как непрошенный гость. Таджики забрались под одеяло и, экономя свечи, оставили дверь открытой. Молчали, таращась в поле — так устали, что не до разговоров.
У деревни, в которой расположился колхоз, неблагозвучное имя «Дешовки».
— По-тому что жи-знь чело-вечес-кая здесь ко-пей-ки сто-ит! — бросила как-то в сердцах Света.
— А в Душанбе? — съехидничала доярка.
— Ни-чего не сто-ит.
Завидев таджиков, местные ворчали: «То — чёрные, то — святые!» «Святыми» звали москвичей, которые с возрождением Оптиной поселились здесь. Босоногие и чумазые, их дети с визгом носились по округе, совсем как деревенские.
Вернувшись с поля, таджики нашли у вагончика собранные козельчанами вещи. Пакеты разворошили прямо на улице, примеряя одежду, набивая рот хлебом. Зафар натянул на себя пёстрые девичьи кофты, и взрослые беззвучно смеялись, глядя на него. Света с грустью вертела бесполезную посуду: кроме лепёшек она ничего не готовила. А вечером Зафар, сверкая пятками, колотил сковородкой по кастрюле, так что старухи мелко крестились, принимая звон за пожарный колокол.