Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 29

— Но ведь «Записки охотника»?..

— Да, пожалуй, это единственное, что написано неплохо.

— Но именно там и описана сельская жизнь и чувства…

— Ну, сойдемся на том, что этот Тургенев — деревенский аристократ.

— Я тоже теперь сельский житель. Копаюсь в земле. Деревенская беднота.

— Вы и теперь меня любите?

Его голос звучал грубо.

— И по-прежнему хотите от меня ребенка?

Я не ответила.

Его лицо приблизилось с неотвратимостью падающей каменной глыбы, и долгий поцелуй обжег мои губы. Поцелуй, пронизанный ароматом желания. Я почувствовала, как по щекам моим потекли слезы. Горькие слезы унижения и досады. Им не было конца.

— Да, дал я маху, врезался по уши, — сказал он и расхохотался.

Но мне было не до смеха. Я нахмурила брови и поджала губы.

Безнадежность.

Так можно было обозначить испытываемое мной чувство, если облекать его в слова. Я вдруг заметила, что иду расхлябанной походкой, волоча ноги.

— Вот уж дал маху, — снова сказал он. — Ну и как, вы готовы идти до конца?

— Фу, как пошло!

— Деревенщина!

Уэхара сильно стукнул меня кулаком по плечу и снова оглушительно чихнул.

В доме человека по имени Фукуи все уже, похоже, легли спать.

— Телеграмма! Телеграмма! Фукуи-сан, вам телеграмма, — завопил Уэхара, колотя в дверь.

— Уэхара, ты, что ли? — послышался из дома мужской голос.

— А кто еще? Вот пришел просить пристанища на ночь для принца и принцессы. От холода без конца чихаю, в результате мелодрама превратилась в комедию.

Дверь наконец открылась. Лысый тщедушный человечек, давно уже переваливший через пятый десяток, одетый в великолепную ночную пижаму, смущенно улыбнулся мне.

— Уж, не взыщи, — обронил Уэхара и, не снимая пальто, быстро прошел в дом.

— В мастерской, небось, холод собачий. Разместимся на втором этаже. Пошли!

Взяв меня за руку, он прошел по коридору, поднялся по лестнице, вошел в темную комнату и повернул выключатель в углу.

— Какая роскошная обстановка!

— Да, все как положено у нынешних толстосумов. Только вот слишком шикарно для такого мазилы. Он везучий, какую бы пакость ни задумал, все удается, ничто его не берет. Грех не попользоваться. Ну все, спать, спать.

Уэхара бесцеремонно открыл шкаф и, вытащив оттуда матрасы и одеяла, постелил на полу.

— Ложитесь здесь. А я пошел. Завтра утром зайду за вами. Уборная под лестницей справа.

Он с грохотом скатился вниз по лестнице, и в доме воцарилась тишина.

Повернув выключатель, я погасила свет, сняла пальто, сшитое из бархата, когда-то привезенного мне в подарок отцом из-за границы, и легла прямо в кимоно, лишь немного распустив пояс. Я чувствовала себя совершенно обессилевшей — устала за день, да еще и выпила, — поэтому сразу же забылась сном.

В какой-то момент я почувствовала, что он лежит рядом со мной… Около часа я молча и отчаянно сопротивлялась.

Но вдруг мне стало жалко его, и я сдалась.

— Что ж, без этого вы бы не успокоились?

— Пожалуй, что так.

— Вы что, нездоровы? У вас кровохарканье?

— Откуда вы узнали? Откровенно говоря, в последнее время мне так плохо, хуже некуда, но я об этом никому не говорил.

— От матушки так пахло незадолго до смерти.

— Я и пью, чтобы скорее сдохнуть. Жить слишком грустно. Именно грустно, ни на тоску, ни на уныние сил уже не остается. Разве мы можем говорить о каком-то там счастье, когда из-за, всех стен до нас доносятся жалобные стенанья и вздохи? А[object Object] почувствовать человек, уразумев, что, пока он жив, ему/ нечего ждать — ни счастья, ни почестей? Усердие? Оно годится лишь для того, чтобы кормить голодных зверей. Слишком много на свете несчастных. Ах, как же все это пошло!

— Нет.

— Ну, конечно, любовь. Как ты поучала меня в письмах.

— Да, любовь.

Но моя собственная любовь угасла. Наступил рассвет.

В блеклом неверном свете, наполнившем комнату, я долго вглядывалась в лицо спавшего рядом со мной мужчины. У него было лицо человека, который скоро умрет. Изможденное, измученное лицо.

Лицо жертвы. Прекрасное, отрешенное лицо.

Это мой мужчина. Моя радуга. Мое Чадо. Ненавистный, коварный человек.

Мне показалось, что я вижу самое красивое лицо в мире, любовь снова вспыхнула в моем сердце, и оно громко забилось. Я погладила его по волосам и на этот раз уже сама поцеловала его.

Печальное, какое же печальное завершение любви.

Не открывая глаз, Уэхара прижал меня к себе.

— Я не доверял тебе. Крестьянский сын, этим все сказано.

Я никогда не смогу с ним расстаться.

— Я счастлива. И пусть из-за всех стен доносятся стенания, мое счастье достигло высшей точки. Настолько, что я, кажется, сейчас чихну.

Уэхара расхохотался.

— Кстати, уже поздно. Смеркается.

— Сейчас утро.

В то утро мой брат Наодзи покончил с собой.

7

Предсмертная записка Наодзи.

Дорогая сестра,

Все кончено. Я ухожу первым.

Я совершенно не понимаю, зачем мне жить.

Надо, чтобы жили только те, кто хочет жить.

У человека должно быть право жить и право умереть.

В этой моей мысли нет абсолютно ничего нового, просто люди странным образом боятся таких естественных и в общем-то банальных вещей и стараются не говорить об этом вслух.

Конечно, тот, кто хочет жить, должен во что бы то ни стало выжить, прожить жизнь до конца, это великолепно и достойно того, чтобы быть увенчанным лаврами. Однако я считаю, что и смерть вовсе не преступление.

Мне, вернее, этой травинке, которая называется «я», очень трудно расти в этом воздухе, под этим солнцем. Мне чего-то не хватает, чтобы жить дальше. Чего-то недостает. Поверь, мне стоило больших усилий дожить и до этого дня.

Поступив в лицей, я впервые столкнулся и подружился с людьми, получившими совершенно иное, отличное от нашего воспитание, с мощной и сильной травой, выросшей совершенно на другой почве. Они подавляли меня своей энергией, но я пытался не сдаваться, я сопротивлялся, начал употреблять наркотики и жил в каком-то полубезумном состоянии. Потом я ушел на войну и там пристрастился к опиуму, ухватившись за него как за последнюю соломинку. Тебе не понять, что я тогда чувствовал.

Я хотел стать хамом. Хотел стать сильным, нет, скорее грубым. Я считал, что это единственный способ завоевать доверие так называемых простых людей. Одного алкоголя было мало. Мне нужно было испытывать постоянное головокружение. Оставались только наркотики. Я должен забыть свой дом, думал я. Я должен восстать против крови отца, текущей в моих жилах. Я должен отвергнуть доброту матери. Я должен быть холоден с сестрой. Иначе я не получу входного билета в дома этих простых людей.

Я стал хамом. Научился говорить простым, грубым языком. Но на поверку оказалось, что на пятьдесят, нет, даже на шестьдесят процентов, все это жалкая показуха. Неумелая уловка. Для простых людей я остаюсь все тем же склонным к аффектации слабаком, который только пыжится да ломается. Они не доверяют мне, не желают знаться со мной. Но и в великосветские салоны, которые я оставил, я уже не могу вернуться. Мое благоприобретенное хамство ведь только на шестьдесят процентов показуха, но на сорок-то процентов оно вполне настоящее. Меня тошнит от вонючей изысканности этих салонов, я и секунды не могу там вытерпеть, к тому же все эти так называемые великие люди, все эти важные особы наверняка тут же изгнали бы меня, шокированные моими дурными манерами. Вот и получается, что в прежний мир мне уже нет обратной дороги, а простой народ с дерьмовой учтивостью, исполненной плохо скрытой враждебности, пускает меня только на места для публики.

Может быть, такая неполноценная, лишенная жизненных сил, не имеющая идей и прочего дерьма травинка, как я, всегда обречена на естественное умирание, но у меня есть что на это возразить. Мне слишком трудно жить в этом мире.

Все люди одинаковы.

Можно ли это считать идеей? Мне кажется, что человек, которому впервые пришли в голову эти странные слова, не был ни проповедником, ни философом, ни художником. Они вырвались из какого-нибудь бедного кабака. Причем даже вряд ли их кто-то произнес, они возникли сами собой, как заводятся черви, а потом расползлись по всему миру и его испоганили.

Эти нелепые слова не имеют никакого отношения ни к демократии, ни к марксизму. Их наверняка бросил в лицо писаному красавцу какой-нибудь мордоворот в кабаке. Бросил в запальчивости. В порыве ревности. Какая там идея!

Однако эти продиктованные ревностью слова, каким-то чудом претворившись в идею, были подхвачены простым народом и начали свое триумфальное шествие по миру. Пусть сначала они не были связаны ни с демократией, ни с марксизмом, но со временем им удалось как-то незаметно соединиться с соответствующими политическими и экономическими теориями и приобрести удивительно вульгарный привкус. Уверен, что сам Мефистофель не отважился бы на столь рискованный трюк — тайком подменить идеей столь нелепое высказывание, побоялся бы угрызений совести.





Все люди одинаковы.

Какие пошлые слова! В них звучит презрение и к другому, и к самому себе, они лишают человека права на гордость и отвергают необходимость каких бы то ни было усилий. Марксисты выдвигают на первый план трудящегося человека. Они не говорят, что все одинаковы. Демократы берут за основу уважение к человеческой личности. Они не говорят, что все одинаковы. Говорят это одни подонки. «Хэ-хэ, сколько ни задирай нос, чем ты, собственно, лучше других?»

Ну почему говорят одинаковы? Почему нельзя сказать каждый хорош по-своему? Расплата за раболепие.

По моему глубокому убеждению, эти слова действительно непристойны, отвратительны, они заставляют людей пугаться друг друга, ведут к разгулу идеи, к тому, что усердие попирается, счастье отвергается, красота оскверняется, честь и достоинство ниспровергаются, от этих нелепых слов происходят все так называемые беды нашего века.

Хорошо понимая, сколь отвратительны и ничтожны эти слова, я все же позволил им запугать себя, я трясся от страха, потерял почву под ногами, пребывал в постоянной тревоге, нервничал, не находил себе места, стремясь обрести хоть мимолетное ощущение уравновешенности в алкогольном или наркотическом забытьи, и в конце концов довел себя до полного краха.

Наверное, я слишком слаб. Травинка с весьма существенным изъянцем. Возможно, выслушав все эти малоубедительные доводы, те же подонки станут глумиться: «Какое там, да он просто всегда любил покутить, лентяй, гуляка, избалованный бонвиван!» До сих пор, слушая эти попреки в свой адрес, я всегда терялся и только как-то неопределенно кивал в ответ, но теперь, перед лицом смерти, я все же хочу дать им хоть какой-то отпор.

Дорогая сестра! Верь мне!

Я никогда не получал удовольствия от кутежей. Возможно, у меня даже что-то вроде импотенции в этом плане. Я просто бежал от собственной тени, от своего благородного происхождения, потому и предавался безумствам, кутил и буянил. Сестренка!

Неужели мы действительно виноваты? Неужели родиться аристократом — это преступление! Неужели только потому, что мы родились в благородной семье, мы должны вечно конфузиться, просить у всех прощения, унижаться, как будто мы пособники Иуды?

Мне надо было умереть раньше. Меня останавливало одно — мамина любовь. Мысль о ней удерживала меня от смерти. Конечно, человек имеет право сам решать, когда ему умирать, точно так же, как он имеет право жить свободно, но при всем при том я считаю, что, пока жива твоя мать, ты это свое право на смерть должен временно зарезервировать. Потому что, умирая, ты одновременно убиваешь ее.

А теперь нет никого, чье сердце разорвалось бы от горя при вести о моей смерти. Ну, конечно, конечно, я понимаю. И для тебя, и для всех остальных это будет большим ударом, но прочь наигранные чувства! О, разумеется, вы непременно изволите прослезиться, узнав о моей смерти, но если вы дадите себе труд подумать о том, сколько мучений приносила мне жизнь, и как я рад, что могу наконец освободиться от нее, от этой проклятой «ла ви», ваша скорбь постепенно рассеется, я уверен.

Меня станут осуждать за то, что я покончил с собой, люди, которые и пальцем не шевельнули, чтобы мне помочь, станут с умным видом порицать меня, произнося разные пустые слова вроде: «ах, ему бы еще жить и жить», но чем, скажи, они отличаются от именитых особ, способных ничтоже сумняшеся посоветовать Его Величеству открыть зеленную лавку?

Моя дорогая сестра!

Мне лучше умереть. У меня нет этой пресловутой жизненной энергии. У меня нет сил тягаться с другими из-за денег. Я не способен даже выклянчивать эти деньги. Когда мы кутили с Уэхара, я всегда платил за себя сам. Он очень сердился, говорил, что во мне играет мелочная барская гордость, но я поступал так вовсе не из гордости, я просто не мог иначе, еда, за которую он расплачивался деньгами, полученными за свои писания, казалась мне невкусной, мне было страшно обнимать женщину, купленную на его деньги. И не то чтобы я испытывал такое почтение перед его писаниями, я бы соврал, сказав это, ах, в общем, я и сам не понимаю, почему так себя вел. Просто мне неловко, когда меня кто-то угощает. А уж когда этот кто-то добывает деньги в поте лица своего, то это и вовсе тяжко, мучительно, невыносимо.

Вот я и уносил из дома деньги и вещи, огорчая маму и тебя, да и сам не получая от этого никакого удовольствия. Издательство тоже было просто соломинкой, за которую я пытался ухватиться, чтобы спасти свою репутацию, на самом деле у меня не было никакого желания им заниматься. Даже если бы это желание и было, разве может разбогатеть человек, который не способен даже принимать угощение от других? Нет, никогда, и, как я ни глуп, это я способен понять.

Дорогая сестра!

Мы теперь нищие. Мы были уверены, что всю жизнь будем угощать других, а вышло так, что само наше существование зависит от того, угостят ли нас теперь эти другие.

Сестренка!

Почему я должен жить дальше? Я больше не могу. Я хочу умереть. У меня есть лекарство, которое поможет мне умереть легко. Я достал его, когда служил в армии.

Ты у меня такая красивая (я всегда гордился тем, что вы у меня обе такие красавицы — и мама, и ты), такая умная, за тебя я могу не беспокоиться. Да и нет у меня права беспокоиться за кого бы то ни было. Я чувствую себя вором, который беспокоится за свою жертву, и сгораю от стыда. Ты обязательно выйдешь замуж, у тебя будут дети, ты проживешь долгую жизнь, опираясь на надежного супруга, ведь правда?

Сестра!

У меня есть тайна.

Я никогда никому не говорил об этой женщине, но даже на фронте постоянно думал о ней, она мне снилась, и как часто я просыпался в слезах!

Я никому не открою ее имени. Никогда. Я мог бы открыть его тебе, ведь все равно я сейчас умру, но мне страшно, я не в силах даже произнести его.

Однако у меня такое чувство, что если я так и унесу эту тайну с собой в могилу, то даже после того, как тело мое будет сожжено, эта неведомая никому часть моей души останется лежать на пепелище, истекая кровью. Мне делается страшно при одной мысли об этом, и я хочу рассказать о своей тайне хотя бы тебе, рассказать обиняком, как будто речь идет не о живых людях, а о вымышленных персонажах. Впрочем, ты наверняка сразу же догадаешься, кого я имею в виду. Ведь вымысел заключается лишь в том, что я не назову настоящих имен.

Поймешь ли ты меня?

Ты, должно быть, слышала об этой женщине, но скорее всего никогда ее не видела. Она немного старше тебя. У нее большие раскосые глаза, прическа самая скромная: прямые волосы без всякой завивки уложены на затылке узлом. Одета она бедно, но очень опрятно, никогда не позволяет себе выглядеть неряшливо. Она замужем за одним уже довольно пожилым художником, который после войны стал выставлять одну за другой довольно оригинальные работы и быстро прославился. Несмотря на то, что муж обращается с ней очень грубо, как неотесанный дикарь, она всегда сохраняет спокойствие и только нежно улыбается.

Однажды, когда я, поднявшись, сказал: «Мне пора, прощайте», она тоже встала, неожиданно подошла ко мне очень близко и, глядя мне прямо в глаза, тихо спросила:

— Но почему?

Затем, словно действительно недоумевая, склонила голову набок и некоторое время смотрела на меня. В ее глазах не было ни тени коварства или притворства, и хотя прежде, встречаясь с ней глазами, я всегда смущенно отводил взгляд, на этот раз я не испытывал ни малейшей робости, наши лица находились очень близко друг от друга, и минуту или две я вглядывался в ее глаза, испытывая при этом чувство, близкое к блаженству, потом улыбнулся и сказал:

— И все же…

— Муж скоро придет, — проговорила она все с тем же серьезным выражением на лице.

И тут я вдруг подумал, что именно такое лицо называют обычно искренним. И что, наверное, именно столько прелести было заключено в той исконной человеческой добродетели, которую принято называть искренностью и которая не имеет ничего общего с тем, что пишут о ней в нынешних учебниках по этике.

— Я приду попозже.

— Да?

Такой вот с начала до конца пустяковый, ничего не значащий разговор. Дело было летним вечером. Я зашел на квартиру к художнику, но хозяина не оказалось дома. Жена сказала, что он вот-вот вернется, и спросила, не хочу ли я войти и подождать? Вслед за ней я прошел в комнату, где просидел около получаса, листая журналы, потом, видя, что хозяин не возвращается, поднялся и стал прощаться. Вот и все, больше ничего не было, но в тот самый день, в ту самую минуту я мучительно влюбился в глаза этой женщины.

Может быть, в них я увидел подлинное благородство? Во всем моем аристократическом окружении (я не говорю о маме, конечно) не было ни одного человека, у которого во взгляде было бы столько доверчивости и искренности.

А потом меня поразил ее профиль. Это случилось одним зимним вечером опять же на квартире у художника, мы с ним с самого утра пили, сидя у жаровни, на все корки ругали так называемых культурных японцев, покатывались со смеху, в какой-то момент хозяин повалился на бок и захрапел, я тоже лег рядом и задремал, потом вдруг проснулся оттого, что на меня опустился пушистый плед. Приоткрыв глаза, я увидел за окном вечернее токийское небо, а у окна с дочкой на руках праздно сидела она, и ее правильный профиль, четко вырисовывавшийся на фоне далекого неба, был удивительно светел и чист, словно вышел из-под кисти художника эпохи Возрождения. В ласковости, с которой она прикрыла меня пледом, не было ни кокетства, ни желания, ах, право же, разве хотя бы ради таких случаев не стоит извлечь из забвения слово «гуманность»? Она сделала это совершенно бессознательно, из естественного сочувствия к человеческому одиночеству, и теперь сидела тихо, точь-в-точь как на картине, и вглядывалась в даль.

Я закрыл глаза и почувствовал, что сгораю, схожу с ума от любви, по щекам моим потекли слезы, и я натянул плед на голову.

Дорогая сестра!

Сначала я ходил к этому художнику потому, что меня опьяняла его свежая, оригинальная живопись, проглядывавшая в ней страстность, но сойдясь с ним ближе, я разочаровался в нем, мне претили его невежество, грубость, безнравственностью однако чем больше я разочаровывался в нем, тем больше, так сказать, в обратной пропорции, пленялся его женой, ее душевной красотой, нет, скорее даже другим — я влюбился в нее потому, что она была человеком, умеющим любить, меня постоянно тянуло к ней, и я стал ходить к этому художнику только ради того, чтобы хоть одним глазком увидеть ее.

Мне в голову иногда закрадывается мысль, а уж не является ли тот дух аристократизма, назовем его так, который обычно находят в произведениях этого художника, отражением ее нежной души?

Этот художник — я говорю именно то, что чувствую — просто пьяница, гуляка и ловкий торгаш. Когда ему нужны деньги на развлечения, он берет кисть как попало — вернее сказать, так, как велит ему мода, — накладывает краски на полотно, а потом, раздувшись от важности, продает картину за большие деньги. Все его достоинства — крестьянская расчетливость, глупая самоуверенность и торгашеская хитрость. И ничего более.

Уверен, он абсолютно ничего не понимает в живописи, ни в иностранной, ни в японской. Более того, боюсь, что и в собственной живописи он ничего не понимает. Лишь жажда денег заставляет его браться за кисть и самозабвенно раскрашивать холсты.

Самое удивительное, что у него самого эта мазня не вызывает ни малейшего сомнения, ни стыда, ни страха.

Меня поражает его постоянная уверенность в себе. Человек, который не понимает того, что пишет сам, не способен оценить и чужую работу, он может только хулить, хулить и хулить.

Он все ноет — надоела, мол, богемная жизнь, — а на самом деле упивается ею, да он на седьмом небе от счастья, он, дурак-деревенщина, дорвавшийся наконец до вожделенной столицы и неожиданно для самого себя преуспевший!

Как-то я пожаловался ему:

— Ужасно трудно, невыносимо учиться, когда все твои друзья бездельничают да гуляют. Приходится подчиняться им, даже если нет никакого желания.

В ответ на это пожилой художник сказал:

— Вот как? Это в тебе говорит аристократ. Я смотрю на мир иначе. Я никогда не бегу от радостей жизни, напротив, чувствую себя обойденным, если не принимаю участия в общих развлечениях.

Он говорил спокойно, но в тот момент я почувствовал, что всеми силами души презираю его. Беспутство этого человека лишено страдания. Куда там, он гордится своей разгульной жизнью! Полноценный бонвиван, стоящий на грани идиотизма.

Но глупо злословить в адрес человека, совершенно тебе чужого, к тому же теперь, зная, что скоро умру, я с приятной грустью вспоминаю долгие годы нашей дружбы, я даже не прочь еще раз встретиться с ним и пуститься в очередной загул, словом, в моем сердце нет ненависти, более того, я готов признать, что и он одинок, что и у него много достоинств, так или иначе, больше я ни скажу о нем ни слова.

Я просто хочу, чтобы ты знала, как отчаянно, как безумно я влюблен в его жену, и как мне тяжело. От тебя вовсе не требуется, чтобы, узнав мою тайну, ты с наигранным возмущением стала бы за меня вступаться, жаловаться кому-то, взывать к чьему-то сочувствию, требовать, чтобы хотя бы после смерти мои чувства были бы оценены по достоинству, нет, ничего этого не надо, довольно того, что ты, только ты, узнаешь об этом, узнав же, тихонько вздохнешь: «вот оно как, а я и не знала…» Большего мне не надо. Я был бы очень рад, если бы это мучительное признание хотя бы тебе помогло понять весь кошмар моего нынешнего существования.

Мне как-то приснилось, что мы держим друг друга за руки. И я вдруг понял, что она тоже давно любит меня. Даже после пробуждения моя ладонь сохранила тепло ее руки, и я подумал, что не должен желать большего, что следует смириться. Вовсе не потому, что я страшился нарушить какие-то моральные нормы, нет, я просто ужасно боялся ее мужа, этого полубезумца, впрочем, даже и не «полу». Решив смириться, я постарался направить в другую сторону пламя, сжигавшее мою душу, пустился во все тяжкие, стал совершенно разнузданно и неистово распутничать, так что даже этот художник однажды ночью неодобрительно скривился, покосившись в мою сторону. Я делал все, чтобы избавиться от призрака этой женщины, постоянно преследовавшего меня, забыть ее, обрести свободу. Но напрасно. Наверное, я из тех мужчин, что способны любить только одну женщину, во всяком случае раньше я никогда не встречал столь же красивую и желанную. Это я могу сказать совершенно точно.

Дорогая сестра!

Хоть разок напишу перед смертью.

…Суга-тян.

Это ее имя.

Вчера я привез в наш дом совершенно не нужную мне танцорку (она глупа по самой своей сути), но я вовсе не собирался умирать сегодня утром. Я хотел сделать это в ближайшее время, но не сегодня. Эта девица очень наседала на меня, требуя, чтобы я куда-нибудь ее повез, а поскольку я и сам устал от разгульной токийской жизни, то решил привезти ее к нам, подумав, почему бы не провести несколько дней в сельской тиши с этой дурой. Я понимал, что тебе это будет неприятно, но все равно приехал. Но тут ты засобиралась к подруге в Токио, и я сообразил, что лучшего случая мне может и не представиться.

Мне всегда хотелось умереть в своей комнате, в нашем доме на Нисикатамати. Я приходил в ужас при мысли, что я могу умереть где-нибудь на улице или на дороге, и к моему трупу будут прикасаться праздные зеваки. Но дом на Нисикатамати перешел к другим людям, и мне ничего не остается, как умереть в этом сельском жилище, я вполне смирился и с этим, только до сих пор все не мог решиться, мне не хотелось делать это, когда в доме нет никого, кроме нас с тобой, ведь я знал, что ты первая обнаружишь тело, и хорошо представлял себе твой страх, твое отчаяние.

И вот такой шанс. Тебя нет, так что труп самоубийцы обнаружит эта дура — танцорка.

Вчера вечером мы долго пили, потом я уложил ее в европейской спальне на втором этаже и, постелив для себя в той комнате, где умерла мама, сел писать эти жалкие записки.

Дорогая сестра!

У меня нет больше никаких надежд. Прощай.

В конечном счете моя смерть вполне естественна. Ведь люди умирают не только ради идей.

И вот еще, мне очень неловко, но я хочу попросить тебя об одном одолжении. Мамино полотняное кимоно. Ты перешила его для меня, чтобы я носил его будущим летом. Прошу тебя, положи его ко мне в гроб. Мне так хотелось его надеть.

Уже рассвело. Прости, что причинил тебе столько мучений.

Прощай.

Вчерашнее опьянение прошло. Я умираю трезвым.

Еще раз прощай.

Сестренка!

Я все-таки аристократ.