Страница 22 из 77
Селиван, глядя в спину государя затуманенными слезами глазами, поцеловал хранившую тепло царской ладони фляжку: «Счастье-то какое мне несказанное на голову свалилось!..».
Плескался двуглавый шелковый орёл над царским дворцом. Кругами ходил двуглавый орёл над соломенными крышами Селезнёвки. Сквозь пространство и время протянулась к избе Журавиных связующая нить в виде тройки мокрых по самые гривы лошадей. Приключилось это весной, в самую распутицу. Все речки разлились, овраги гудели. Подкатила та запалённая тройка к их избе под вечер. Вылез из саней офицер в шинели, эдакий Еруслан-богатырь, и с ним ещё двое в штатском, росточком пониже, плечами пожиже. И, чуть не бегом, во двор. Наткнулись на Никифора.
– Кто таков? – крикнул офицер.
– Я-а-а? Никифор, – оторопел тот.
– А где постоялец?!
– На печи.
– Мы не шутки с тобой шутить вплавь добирались, рыкнул офицер. – Веди в избу.
Другие двое в штатском помалкивали. Один, в шапке с кожаными наушниками, рукавичкой сбил сосульки над крыльцом, потом только шагнул через порог. Другой, рыжий, зыркал по сторонам рысьими глазками, усмехался нехорошо.
– Айда-те, коли так. – Никифор трясущимися пальцами поймал дверную ручку. Зашёл один офи цер, двое стали под окнами. Потеснив Никифора, он прошёл к печке, отмахнул занавеску. Привыкая, ел глазами сумрак, пока не углядел разбросанные валенки, тыквенные семена, сушившиеся на же стяном листе.
– Ты что, лапоть, на каторгу захотел? За укрывательство государственного преступника – в кандалы! Где он?
– На печи, с прострелом, – заведённо бормотал Никифор.
– Нет на твоей печи никого!
– Да не тут, в мастерской печь. Там он, – заступилась Арина.
– А зачем сюда привёл?!
– Сам в избу же велел вести, гневался… – Топтался у порога, будто чужой в своём доме, Никифор.
До обеда рыжий и тот, что в шапке с наушниками, перевернули мастерскую вверх дном. Данилу на руках спустили с печи. Всё время, пока шёл обыск, он стоял, привалясь к дверному косяку.
Офицер сидел на лавке за столом, читал найденные бумаги, письма. Время от времени вскидывал глаза на Данилу, отрывисто спрашивал. Двое понятых, мужики-соседи, жались на лавке у помойной лохани, боялись кашлянуть. Гриша с полатей глядел во все глаза на Данилу. Вспоминал, как тот со двора уходил, когда рубили петухам головы, и на тебе… государственный преступник. Среди листов с гришиными рисунками офицер наткнулся на недописанный портрет гостя, приезжавшего к Даниле, весь подобрался:
– Кто это? И упаси Боже врать мне! – от грозного взгляда офицера Никифор опять окостенел языком.
– Ч-человек…
– Вижу, не корова! Звать как? Где ты его рисовал?
– Это не я рисовал, – помертвел Никифор. – То есть я…
– Я рисовал, – звонко крикнул с полатей Гриша.
Удивительное дело, но он внутренне ничуть не робел перед этим Ерусланом, едва не достававшим фуражкой потолок.
– А ты кто такой?
– Я Григорий Никифорович Журавин, его сын, – Гришатка мотнул головой в сторону отца.
Офицер задержался взглядом на пустых смятых рукавах гришаткиной рубахи. Подошёл к полатям. Гриша выдержал его умный, сумрачный взгляд:
– А давно ты, Григорий Никифоров, руки-ноги растерял, по чужим садочкам летаючи?
– Уродился такой Божьей милостью, – твёрдо, но без вызова, отвечал Гриша. Никифор глядел на сына, как тот смело отвечал, гордился в душе.
– Кто это? – офицер сунул в лицо Даниле рисунок.
– Георгий Каров, ваше благородие, мой однокашник по художественной академии, – вяло сказал Данила. – Заезжал проведать меня по старой памяти. Тогда я и попросил Григория, – до этого он никогда его так не называл, – нарисовать портрет.
– Чего мелешь, у него же рук нету.
– Зубами.
– Зубами? Да быть того не может! – И все вдруг поняли по его удивлению, что офицер совсем ещё молод. Осознав, что дал маху, тот напустил на себя привычную сумрачность. – Куда вы спрятали химические вещества, что привёз те… вам Бортников, он же Каров, для изготовления бомбы? – При таких словах понятые чуть с лавки не попадали.
– Не было этого, – мягко, превозмогая боль в пояснице, сказал Данила.
– А вот крестьянка… – офицер глянул в записи, – Настасья Емельянова показала, что в ворота он входил со свёртком. Где этот свёрток?..
…До самых сумерек офицер по одному допрашивал Данилу, Никифора, Арину, Гришу, Афоню. Велел позвать и отца Василия.
В разговоре с Гришей Еруслан поначалу строжился. Сказал, что Данила изготавливал бомбы. Государственные преступники подрывали этими бомбами губернаторов, министров. И, если он, Григорий Никифоров, видел или слышал что-нибудь об этом, то, как христианин и верноподданный, обязан рассказать все без утайки.
«Слышал бы он разговоры в гостинице Марьи Спиридоновны про борьбу с тиранами и сатрапами…», – подумал Гриша, но говорил о другом. Под конец разговора офицер попросил его показать, как он рисует. Гриша не заставил себя упрашивать. Взял в зубы карандаш и, пока офицер разговаривал с отцом Василием, набросал штрихами ворота и тройку лошадей. Но сам внимательно слушал разговор. Офицер рассказал, как одиннадцать лет назад при покушении был убит губернатор Н. в городе Казани. Один из преступников бросил тогда неиспользованную запасную бомбу в пруд. Совсем недавно её достали со дна сетями рыбаки. Полиция дозналась, что изготовителем той бомбы был Данила.
…Под вечер его увезли. На прощанье, охая от боли, он опустился на колени, облобызал Гришатку. Оставил ему свои кисти, краски и попросил закончить недописанную икону Николая Угодника.
А офицер вместе с Данилой увёз и листок с нарисованной тройкой у ворот.
Ночью Гришатка лежал на спине, не спал, из глаз текли слёзы. Шмыгал тихонько носом. – Будет тебе убиваться, – сонно бормотнул Афоня, всегда тонко чувствовавший брата. – Сам будешь иконы писать, а я к ним оклады ковать…
«Диву даюсь, сколь хитёр и коварен сатана, – клоня набок голову, писал отец Василий в своей тетради. – И сколь великодушен Господь наш, Иисус Христос. Некогда князь тьмы уловил в свои сети раба Божьего Данилу.
Хитромудрием подвёл к мыслям, будто, убивая правителей, они принесут благо народу. В какую героическую обёртку лукавый обернул смертный грех убийства! Но не попустил Господь погибнуть христианской душе. Просветил Святой Дух сердце раба Божьего. Покаялся тот чистосердечно в своих грехах. Вернулся Данила в лоно церкви православной, восславил Господа писанием икон. Окреп духом. И вот теперь, через десять лет, извлеклось из водной пучины злое дело рук его и обратилось кандалами…
Не постигнуть грешным умом нашим промысел Божий. Может, осчастливил Милостивец искупить грех страданием здесь, в земной юдоли»…
Отец Василий поднял голову от тетради. Вгляделся в тёмное окно. Стояла апрельская, с морозцем, ночь. Отражение свечи в чёрном стекле было столь отчётливо, будто свеча горела снаружи. Около неё шевелился кто-то большой, косматый. «Так и во всем земном мире за невидимым человеческому глазу «стеклом» обитают низринутые Господом с небес падшие ангелы в виде бестелесных духов, – глядя на свечу за окном, раздумался отец Василий. – Расставляют на нас, человеков, свои злокозненные сети. Уловляют, разжигая в нас низменные чувствования и похоти. Рядят их в одежды доброделания и справедливости. Что далеко ходить. Третьего дня выпер из церкви Стёпку. Попинался, поганец, лезть звонить заутреню, а сам пьянее грязи. На колокольне ступеньки за ночь обледенели, ну как сверзится. Опалился я на него гневом и выгнал в тычки… Дай ему, Бог, здоровья. Прощенья опосля у него просил… В беседе с офицером слукавил я, грешный, сказал, будто не видал, кто к ним приезжал, а сам видел».
Отец Василий встал из-за стола, обратил взор к иконам.
– Прости и помилуй мя, Господи, окаянного… Крёстного сына моего опять оставил я, грешник, духовным попечением. Не вспомню, когда исповедовался Гриша-то. Никак на первой неделе Великого поста. Каялся, что у купца Зарубина в гостях оскоромился, ел конфекты и чай с молоком пил. Не велик грех… Музюкал он как-то про крестьян: кабала мол… Борьба, свобода… С чужого голоса эта песнь. В возраст отрок входит. Умствования и плотские искушения, будто охотничьи сети, бесы ему расставляют. С Божьей помощью должен я его остеречь, донести до ума и сердца, что важнее всего для человека не свобода от властей, а свобода духа от страстей и похотей…»