Страница 4 из 40
Говоря о всеподданнейшем прошении Бакунина от 14 февраля 1857 года, доставившем ему освобождение из Шлиссельбурга, Ильинский, напоминая, что сам Бакунин в своем письме к Герцену об этом прошении умалчивает, прибавляет: «Объяснений, примиряющих в этом отношении нас с Бакуниным, нет. Можно сказать больше. Нет даже обстоятельств, смягчающих его вину». И говоря о дальнейшей его переписке с властями, Ильинский заключает: «Все эти документы являются для Бакунина-революционера уничтожающими. Оторванные от общей его жизни, от оценки их в масштабе всей этой крупной фигуры, они могут создать впечатление какого-то ренегатства или в лучшем смысле сознательной лжи перед властями, так свойственной лицам, спасающим себя, свою шкуру, лжи с нехорошим оттенком умалчивания о ней, подтасовки фактов в сообщениях о своей жизни друзьям... Но такой взгляд, такая оценка возможна лишь при тенденциозности подбора фактов... По вырванным страницам, случайно попавшим в поле зрения, трудно составить впечатление о всей книге. По представленным документам неосторожно было бы судить личность Бакунина. Они вскрывают новую страницу жизни Бакунина, но это-только страница».
Все это писалось до того, как стали известны письма, переданные Бакуниным родным на свидании в крепости в 1854 г. и свидетельствовавшие о верности его старым убеждениям.
А Корнилов в заметке, напечатанной в «Вестнике Литературы», высказывает неизвестно на каком основании — уверенность, что Бакунин рассказал Герцену (как и Сажину) все содержание «Исповеди». «Поэтому о сокрытии перед друзьями не может быть и речи». Переходя к покаянному тону «Исповеди», Корнилов указывает, что этот тон не всегда выдержан.
Но, прибавляет Корнилов, другой тон в рассматриваемом документе был и невозможен: «можно было не писать исповеди или написать так, как она была написана. Другой тон ее в то время был бы немыслим». Под конец Корнилов утверждает, что «документ этот имеет всемирное литературное значение», не поясняя впрочем, что он хочет этим сказать.
В. Полонский, написавший предисловие к изданию «Исповеди» 1921 года, пустил в ход гипотезу, вполне подходящую этому скорее журналисту, чем историку, но к удивлению позже повторенную гораздо более серьезными людьми. А именно, приняв всерьез все выражения и тон «Исповеди», Полонский признал в ней наличие подлинного раскаяния и объяснил его возвращением Бакунина к юношеским взглядам на разумную действительность. «Романтик, не знавший твердо, чего он хочет, положившись на веру и подавив в себе все сомнения, — когда потерпел кораблекрушение, подверг переоценке свои прежние мысли и настроения и отвергнул их как заблуждения своего незрелого ума и чувства... Все грехи и преступления, как называет свою деятельность Бакунин, произошли по его мнению от ложных понятий. Все замыслы его, столь увлекательные в то время, в каменном уединении Петропавловской крепости... стали казаться ему донкихотским безумием... (В тюрьме он) усомнился в истине многих старых мыслей, т. е. тех, которые казались ему истинными на Западе, и вернулся к мыслям, еще более старым, к мыслям московского периода».
В своем восторге перед внезапно открывшейся ему истиной Полонский доходит до признания искренними комплиментов Бакунина Николаю I: «у нас нет никаких оснований не верить ему, когда он признается царю, будто под пеплом политических страстей в нем сохранилось какое-то особенное чувство к венценосцу Николаю». Еще бы, раз гегелевская разумная действительность, проповедником которой Бакунин был в 30-х годах, снова победоносно овладела его сознанием! «Попав за границу, захваченный всеобщим движением, он признал разумным бунт против действительности, потому что ведь самый бунт — тоже действительность. Но потерпев кораблекрушение, оскорбленный подлым подозрением, своим участием в дрезденском восстании хотевший смыть с себя черное пятно клеветы, он в каменном мешке Петропавловки разочаровался в действительности бунта и под диктовку разочарования пришел к заключению, правда, опять временному, — что и в самом деле все действительное — разумно, что «история имеет свой собственный таинственный ход, что в жизни государств и народов есть много высших условий, законов, не подлежащих обыкновенной мерке», и так далее, словом все то, что читатель прочтет в «Исповеди» и что является чуть ли не повторением мыслей, изложенных в «предисловии» к гимназическим речам Гегеля».
Как увидим ниже, в таком же духе старались объяснить «Исповедь» и некоторые другие писавшие о ней. Всем им пришлось отказаться от этой надуманной, кабинетной гипотезы, как только опубликованы были записки, тайком переданные Бакуниным родным на свидании в феврале 1854 года.
Одного из первых об «Исповеди» высказалась Вера Николаевна Фигнер. Человек совершенно иного морального склада, чем Бакунин, В. Фигнер была потрясена как фактом «Исповеди», так и ее тоном. В этом документе по мнению В. Н. автор его «унижает свое прошлое — революционное прошлое 40-х годов». По видимому имея в виду мнение, высказанное мною в первом издании тома I моей книги о Бакунине, Фигнер не соглашается с ним:
«Иные высказывают мнение, — пишет она, — что «Исповедь» была применением правила «цель оправдывает средства», что Бакунин брал на себя личину; что он притворялся и лгал, чтобы вырваться на свободу и вновь отдаться кипучей революционной борьбе. Но это невероятно, противоречит общему тону рассказа, противоречит содержанию его переписки с родными из Шлиссельбургской крепости, противоречит наконец его поведению и образу жизни в Сибири, где он вызывал недоумение тех, кто хотел видеть в нем непреклонного борца за свободу». И дальше Фигнер склоняется к признанию покаяния Бакунина искренним: «Сомненья нет,— говорит она, — Бакунин в «Исповеди» был искренен... Если Бакунин «Исповеди» далек и совершенно чужд Бакунину, которого мы знаем по последнему десятилетию его жизни, то он родственен и близок Бакунину прямухинского периода, периоду перед отъездом в Берлин в 1840 году, когда он увлекался философией Гегеля, находил все существующее разумным и не только не возмущался «гнусной» русской действительностью эпохи Николая I, но находил ее прекрасной и был патриотом своего царя и отечества... В его психологии обнаружился атавизм, возврат к Бакунину 30-40-х годов». И Фигнер заключает:
«Смотря на дело в этой перспективе, можно понять «Исповедь». Можно сказать, что все мы, как почитатели, так и хулители Бакунина, создали мечту, иллюзию о цельности его натуры и его жизни, а «Исповедь» разорвала эту иллюзию надвое. Иллюзия разорвана надвое, но величавая фигура Бакунина и любовь к нему остаются. И в этом деле, быть может, всего печальнее, что после «исповеди» перед Николаем I он не сделал исповеди перед своими друзьями и единомышленниками».
Через 4 года Вере Фигнер пришлось отказаться от своей точки зрения. Приведя несколько выдержек из его тайком переданных писем из крепости, в которых выясняется его верность старым революционным убеждениям, Фигнер пишет: «Эти цитаты заставляют думать, что «Исповедь» Николаю I была приложением правила «цель оправдывает средства», но это не может удовлетворить и успокоить потрясенного читателя».
На несколько отличной позиции стоит известный исследователь нашего революционного прошлого Б. П. Козьмин. В своей заметке-рецензии об «Исповеди» он признает покаяние Бакунина непритворным, говоря: «Полонский вполне прав, когда он отвергает мысль о притворстве Бакунина. При чтении «Исповеди» всякие сомнения в искренности ее автора отпадают... Бакунин искренен. Он писал то, что действительно думал, говорил о том, в справедливость чего в то время он верил. Он.... действительно каялся». Но дальше Козьмин отвергает гипотезу Полонского, будто Бакунин в крепости вернулся к оправданию действительности. По мнению самого Козьмина тон «Исповеди» объясняется тем, что Бакунин разочаровался в государственных формах современной ему Западной Европы, а также в революционном движении 1848 года, носившем чисто политический характер. Отсюда его увлечение славянством (но разве оно не присуще было Бакунину раньше? — Ю. С), мысль о революционной диктатуре и надежда склонить Николая I взять на себя эту революционную диктатуру (?) и освобождение славян.