Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 18 из 25



— Конечно.

— Так вот, во избежание крайностей, необходимо заполнить все пробелы.

Мрак шел по пляжу.

Луна была новая, и лежала на спине, словно опрокинутая ветром, который наметал песок к его сапогам.

Он посмотрел на мыс Гнева, и ему почудился силуэт Пью за стеклом света. Волны были свирепы и быстры. Надвигался шторм.

1878 год. Его пятидесятый день рождения.

Когда Роберт Льюис Стивенсон спросил, можно ли навестить его, Мрак был польщен. Они бы осмотрели маяк, а потом Мрак показал бы ему знаменитую пещеру с окаменелостями. Он знал, что Стивенсона завораживали Дарвиновы теории эволюции. Он и не подозревал, что у Стивенсона для визита была особая цель.

Мужчины сидели по сторонам камина и разговаривали. Оба выпили немало вина, Стивенсон раскраснелся и оживился. Не думал ли Мрак о том, что все люди обладают атавистическими свойствами? Такими их сторонами, что хранятся, как непроявленные негативы. Теневыми натурами — их невозможно представить, но они есть?

У Мрака перехватило дух. Сердце колотилось. Что Стивенсон имеет в виду?

— Один человек может быть двумя, — сказал Стивенсон, — и не знать об этом, или может открыть это и понять, что должен действовать. Эти два человека могут быть очень разных видов. Один — честный и преданный, а другой, быть может, не многим лучше обезьяны.

— Я не допускаю, что люди когда-то были обезьянами, — сказал Мрак.

— Но вы допускаете, что все люди имеют предков. Что скажете, если где-то в вашей крови угнездился давно исчезнувший изверг, которому недостает лишь тела?

— В моей крови?

— Или в моей. В любом из нас. Когда мы говорим о человеке, который ведет себя несообразно себе, что мы имеем в виду на самом деле? Не говорим ли мы, что в этом человеке должно таиться нечто большее, чем мы предпочитаем знать, да и вообще-то нечто большее, чем он предпочитает знать о себе?

— Вы думаете, что мы так мало знаем о себе?

— Я бы выразил это иначе, Мрак; человек может знать себя, но он гордится своим характером, своей целостностью… в этом слове есть все: целостность — мы обозначаем им добродетель, но у него есть еще одно значение — цельность, а кто из нас таков?

— Мы все цельны, я надеюсь.

— Интересно, вы намеренно неверно понимаете меня?

— Что вы этим имеете в виду? — сказал Мрак; губы его пересохли, и Стивенсон-заметил, как он теребит цепочку от часов, словно четки.

— Можно откровенно?

— Сделайте одолжение.

— Я был в Бристоле…

— Понимаю.

— И там я повстречал моряка по имени…



— Прайс, — сказал Мрак.

Он поднялся и подошел к окну, а когда вновь обернулся и посмотрел на свой кабинет, наполненный хорошо послужившими знакомыми вещами, почувствовал себя чужим в собственной жизни.

— Тогда я расскажу вам, — сказал он.

Он говорил долго, рассказывая всю историю от начала и до конца, но собственный голос доносился издалека, будто говорил человек в другой комнате. Он подслушивал себя. Это себе он все рассказывал. Себя ему нужно было рассказать.

Если бы тогда в Лондоне я не увидел ее, моя жизнь, возможно, сложилась бы совсем иначе. Я целый месяц ждал нашей следующей встречи и весь этот месяц не думал ни о чем другом. Как только мы остались вместе, она отвернулась и попросила расстегнуть крючки на ее платье. Их было двадцать; я помню, как считал их.

Она переступила через платье, расплела волосы и поцеловала меня. Она была так свободна в своем теле. Ее тело, ее свобода. Меня пугало то, как мне от нее становилось. Вы говорите, мы не едины, вы верно говорите: в каждом из нас есть двое. Да, нас было двое, но мы были едины. Я же расколот огромными волнами. Я осколок цветного стекла из церковного витража, давно разбитого. Осколки себя я нахожу повсюду, собирая их, я режу себя. Цвета ее тела, красный и зеленый, — цвета моей любви к ней, цветные части меня, а не толстое мутное стекло всего остального.

Я стеклянный человек, но нет во мне света, который бы светил через все море. Я никого не приведу домой, не спасу ничьей жизни — даже своей собственной.

Однажды она приезжала сюда. Не в этот дом, а на маяк. Только из-за этого я еще могу жить здесь. Каждый день я прохожу той тропой, по которой мы шли вместе, и пытаюсь различить ее след. Она проводила рукой по волнолому. Она сидела у скалы спиной к ветру. Она расцвечивала это унылое место. Она осталась в ветре, в маках, в нырянии чаек. Я нахожу ее повсюду, куда падает мой взор, даже если никогда больше не увижу ее.

Я нахожу ее в маяке и его долгих вспышках над водой, я нашел ее в той пещере — это чудо, невозможное, но она была там, изгиб ее тела отпечатался в этой живой скале. Вкладывая руку в расщелину, я чувствую ее; ее соленую гладкость, ее острые края, ее изгибы и отверстия, воспоминания о ней.

Дарвин однажды сказал мне кое-что, и я ему благодарен. Я тогда пытался забыть, остановить свой разум на пути туда, где для него нет пристанища. Он видел мое волнение, хоть и не знал его причины, и отвел меня на Ам Парве — к Поворотной Точке, и там положил мне руку на плечо и сказал:

— Ничто не забывается. Ничто не исчезает бесследно. Сама Вселенная — единая безграничная система памяти. Оглянись, и ты найдешь начала мира.

Чарльз Дарвин опубликовал книгу «О происхождении видов», а Рихард Вагнер закончил оперу «Тристан и Изольда». И та, и другая — о началах мира.

Дарвин — объективно, научно, эмпирически, доказательно.

Вагнер — субъективно, поэтично, интуитивно, непостижимо.

В «Тристане» мир сжимается до корабля, постели, фонаря, любовного снадобья, раны. Мир вмещается в одно слово — Изольда.

Ничто не существует, кроме нас двоих, — как далек этот романтический солипсизм от многообразия и сложности Дарвиновой естественной истории. Здесь мир и формы всего сущего образуются и преобразуются, неустанно и непрерывно. Жизненная сила природы аморальна и несентиментальна; слабый умирает, сильный выживает.

Тристан, слабый и израненный, должен был погибнуть. Любовь исцелила его. Любовь — не часть естественного отбора.

Когда началась любовь? Когда один человек посмотрел на другого и увидел в его лице леса и море? В тот ли день, когда, изнуренный и утомленный, тащил ты добычу домой, все руки в порезах и шрамах, но вдруг увидел желтые цветы и, не осознавая, что с тобой, сорвал их, потому что я люблю тебя?

В окаменелых записях о нашем бытии нет следа любви. Вы не найдете ее в земной тверди, ждущую открытия. Длинные кости наших предков ничего не говорят об их сердцах. Последняя трапеза сохраняется порой во льду или болотном торфе, но их мысли и чувства исчезли.

Дарвин перевернул устоявшуюся систему творения и завершенности. Его новый мир был течением, переменой, пробами и ошибками, неклеймеными сдвигами, случаем, роковыми экспериментами, лотерейной удачей против расчета. Но Земля стала голубым шаром с выигрышным номером. Качаясь поплавком в космическом море, сама Земля была счастливым номером.

Дарвин и его ученые коллеги по-прежнему не знали, сколько лет Земле и формам ее жизни, но им было известно, что невообразимо больше четырех тысяч — возраста, указанного в Библии. Теперь время следовало понимать математически. Его больше нельзя было представить чередой прожитых жизней, разматывающихся, как генеалогия из Книги Бытия. Расстояния были огромны.

И все же человеческое тело — по-прежнему мера всех вещей. Эту шкалу мы знаем лучше прочих. Нелепые шесть стоп опоясывают весь земной шар и все на нем. Мы говорим о стопах, локтях, пядях, потому что это нам хорошо знакомо. Мы узнаем мир с помощью тела, через него. Такова наша лаборатория, мы не можем без нее экспериментировать.