Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 7



Затем он отправлялся обедать в «Ребийон». «Еще одного окоротили!» Бурраш провожал Прокурора к столику и усаживал на стул как вельможу. Дестина разворачивал салфетку, звякал по бокалу ножом, плашмя. Судья Мьерк молча его приветствовал, Дестина отвечал ему тем же. Каждый сидел за своим столом, соблюдая по меньшей мере десять метров дистанции. Они никогда не обменивались ни словом. Мьерк обжирался по-людоедски, повязав салфетку на шею, будто конюх, пачкая пальцы в жирном соусе и глядя мутным взглядом, уже затуманенным бутылками бруйи[4]. Прокурор-то был человеком воспитанным. Он резал свою рыбу, словно лаская. По-прежнему шел дождь. Судья Мьерк заглатывал десерты. Денная Красавица дремала у большого очага, убаюканная усталостью и пляской пламени. Прокурор медлил, плутая в излучинах своей приторно-сладкой грезы.

А где-то уже точили нож и возводили эшафот.

Мне говорили, что таланты Дестина вкупе с богатством могли вознести его очень высоко. Вместо этого он всю жизнь оставался у нас. То есть нигде, в краю, куда шум жизни годами долетал лишь как далекая музыка, вплоть до того прекрасного утра, когда жизнь, свалившись нам на голову, стала корежить ее самым ужасным образом целых четыре года.

Портрет Клелии по-прежнему украшал вестибюль Замка. Ее улыбка была свидетелем того, как меняется и рушится в пропасть мир. На ней был наряд легкомысленного, уже миновавшего времени. За долгие годы бледность исчезла, потемневший лак окрасил ей щеки розовой теплотой. Дестина каждый день проходил у ее ног, еще чуть больше состарившийся, чуть больше угасший; его шаги и движения становились все медлительнее. Оба отдалялись друг от друга все больше. Внезапная смерть забирает прекрасные вещи, но хранит их в прежнем состоянии. В том и состоит ее истинное величие. С этим не поборешься.

Дестина нравилось наблюдать за ходом времени, ничего не делая, только сидя в ротанговом шезлонге у окна или на скамье в парке, которая благодаря искусственному пригорку, усеянному по весне анемонами и барвинками, возвышалась над томными водами Герланты и более быстрым течением малого канала. Тогда его можно было принять за статую.

Вот уже столько лет я пытаюсь понять, хотя не считаю себя умнее других. Продвигаюсь ощупью, блуждаю, кружу на месте. Поначалу, до Дела, Дестина был для меня фамилией, должностью, домом, богатством, лицом, которое я видел по меньшей мере раза два-три каждую неделю, приподнимая шляпу. Ну а что таилось за всем этим – поди знай! Но с тех пор из-за того, что живу со своим призраком, он стал мне чем-то вроде старого знакомого, незадачливого родственника, какой-то частью меня самого, так сказать, которого я в лучшем случае пытаюсь оживить и разговорить, чтобы задать ему вопрос. Один-единственный. Порой я говорю себе, что только зря теряю время, что этот человек был непроницаем, как туман, и что мне на это не хватит даже тысячи вечеров. Но теперь-то у меня полным-полно времени, девать некуда. Я как бы вне мира. Всякая суета кажется мне такой далекой от меня. Я живу в кильватере Истории, а это уже не моя история. И мало-помалу меня относит в сторону.

V

1914 год. Накануне большой резни у нас вдруг случилась нехватка инженеров. Хотя Завод работал по-прежнему, невесть что заставляло бельгийцев оставаться в своем королевстве, в хрупкой тени своего опереточного монарха. С множеством расшаркиваний и выражений почтения Прокурору сообщили, что у него больше не будет жильца.

Лето обещало быть по-настоящему жарким – как под увитыми зеленью сводами беседок, так и в головах многих патриотов, которые завелись все одновременно, будто прекрасные часовые механизмы. Повсюду сжимали кулаки и ворошили болезненные воспоминания. Здесь, как и повсюду, раны затягивались с трудом, особенно те, что вовсю кровоточат и смердят, если их злобно бередить вечерами. Из самолюбия и глупости целая страна была готова броситься в пасть другой. Отцы подбивали сыновей. Сыновья подбивали отцов. Только женщины, матери, жены или сестры смотрели на все это трезво, сердцем чуя беду, и это чувство переносило их далеко по ту сторону дня веселых воплей, выпитых бутылок и песен Деруледа, которые трепали зеленую листву каштанов и отдавались гулом в ушах.

Наш городок услышал войну, но по-настоящему в ней не участвовал. Никого не задевая, можно даже сказать, что он жил ею: все мужчины работали на Завод. В нем нуждались. Приказ свалился с самого верха. На этот раз хороший, что редко бывает: уж не знаю, какой далекий начальник дал его в обход правил, но все рабочие были мобилизованы на гражданскую службу: таким образом восемьсот здоровых мужиков избежали и серо-голубых шинелей, и ярко-красных штанов[5]. Восемьсот мужчин (хотя в глазах некоторых они никогда ими и не были) вылезали каждое утро не из грязного окопа, а из теплой постели, из кольца сонных рук, и шли толкать вагонетки, а не ворочать трупы. Вот повезло-то! Взрывы снарядов, страх, товарищи, стонущие и умирающие в двадцати шагах, повиснув на колючей проволоке, крысы, грызущие мертвецов, – все это так далеко! Вместо этого – жизнь, простая, настоящая. И объятия каждое утро – не сон, растворявшийся в дыму, а теплая уверенность, пахнущая сном и женщиной. «Счастливчики! Попрятались тут…» – вот что думали все эти покалеченные солдаты в госпитале, одноглазые, безрукие, безногие, с изуродованными лицами, покореженные, искромсанные, отравленные газом, встречая на улицах румяных и пышущих здоровьем рабочих, спешивших на Завод со своими сумками. Иногда ковылявшие мимо калеки на деревянной ноге или с рукой на перевязи оборачивались и плевали на землю. Надо их понять. Можно ненавидеть и за меньшее.



Но не все были рабочими. Несколько крестьян, подходивших по возрасту, обменяли свои вилы на винтовку. Некоторые, гордые, как кадеты, уходя, не знали, что вскоре их имена будут высечены на памятнике павшим, который тогда еще только предстояло воздвигнуть.

А потом на войну ушел учитель с невероятной фамилией – Фракасс. Он был не из наших мест. Но его уход стал знаменательной датой. Учителю устроили торжественные проводы. Дети сочинили песенку, довольно трогательную и наивную, от которой у него на глаза навернулись слезы. Муниципальный совет преподнес кисет и пару городских перчаток. Я все недоумеваю, что ему было делать с этими перчатками цвета лососины из нежной ткани, на которые он недоверчиво воззрился, открыв коробку из акульей кожи, выстланную шелковой бумагой. Не знаю, что стало с этим Фракассом через четыре года – погиб, изувечен или жив-здоров? Во всяком случае, сюда он так и не вернулся, и я его понимаю: война не только истребила кучу народа, она также разорвала надвое мир наших воспоминаний, словно все, что было прежде, оказалось в раю, на дне старого кармана, в который уже никогда не осмелишься снова сунуть руку.

Вместо Фракасса прислали человека на замену, который уже не был годен для мобилизации. Особенно мне запомнились его безумные глаза, два стальных шарика на устричных белках. «Я против!» – сразу заявил он мэру, пришедшему показать ему класс. Так его и прозвали: Против. Прекрасно быть против. Но против чего? Об этом так никто и не узнал. В любом случае через три месяца все кончилось: малый наверняка уже давно начал сходить с ума. Иногда останавливал урок и, уставившись на детей, подражал звуку пулеметной очереди или же изображал мимикой снаряд, падающий на землю, бросался на пол и долго лежал, совершенно неподвижно. Ему никто не был нужен. Ведь безумие – страна, куда не всякий попадает. Это еще заслужить надо. Как бы то ни было, он-то ее достиг по-барски, отдав все швартовы и якоря с шиком капитана, который в одиночку топит свой корабль, стоя на носу.

Каждый вечер новый учитель прогуливался вдоль канала, подпрыгивая на ходу. И говорил сам с собой, чаще всего словами, которые никто не понимал, останавливался, сражаясь ореховым прутиком с незримым противником, и снова двигался дальше вприпрыжку, бормоча: «Цок-цок-цок! Скок-поскок!»

4

Разновидность божоле.

5

Обмундирование французского пехотинца в 1914 году.