Страница 40 из 159
— Все равно — льется! — хмуро сказал старый гончар Саливон Глек.
— И не за голову гуцула! — сердито добавил епископ. Но гость настаивал:
— Я умоляю, отче.
— Вы, домине, — рассердился Мельхиседек, — просите козаков о том, чего не учинили бы ваши горцы — бойки, лемки или гуцулы.
И Романюк, понимая его возмущение, умолк, хотя ему после домогательства гетмана уж не хотелось оставаться в этом городе.
— Зачем вы нужны ему? — спросил Саливон Глек. — Так приспичило познакомиться с вами?
И Гнат Романюк, внезапно вспыхнув, аж под седыми волосами стало видно, как багровеет кожа, заговорил быстро и четко, порой необычно и странно выделяя отдельные слова — то ли от закарпатского говорка, то ли от влияния десятка языков, коими свободно владел он, сей бывший каноник, всю жизнь слонявшийся по Европе:
— Почему так приспичило? А потому, что мы уже знакомы с ним, с вашим гетманом.
— Когда ж то было?
— Давненько. Да вот и теперь… — загадочно сказал Романюк.
Мельхиседек ожидал, не расспрашивая.
— Вот и теперь, странствуя, попал я в лапы к однокрыловцам, и один из придворных пана гетмана узнал меня… — И Романюк маленько помолчал, перебирая янтарные четки. — Они уже везли меня к гетману, чтоб, показав ему, передать в руки святой инквизиции.
— За что же? — не сдержавшись, спросил Михайлик.
— Есть за что, — ответил гуцул.
И замолчал.
Задумался.
Сидел, перебирая прозрачные четки, седой, согбенный, сосредоточенный.
— Ваш самозваный гетман, верно, побоялся, чтоб я не рассказал народу, как… несколько лет назад, когда он был еще генеральным писарем… я его видел на холме Ватикан, в прихожей святой конгрегации для распространения веры.
— Вон как?! — вырвалось у Мельхиседека.
— Вы уверены, святой отче, — уставившись на гуцула, спросил Пампушка, — вы уверены… что видели именно его?
— Вот моя рука, рубите! — И гуцул принялся перечислять приметы: — Лебяжья бородавка. Мерцающие глаза. Его панская походка: бочком-бочком, но величавая!
— А крыло?
— Крыла не видел.
— Как так?
— Спрятал, видно, под платьем и привязал его к телу, как всегда он делает, принимая иноземных послов или гостей.
— Зачем же?
— Разумная предосторожность: у самого-то святейшего папы, к примеру, у наместника господа бога на грешной земле, — нету ведь такого крыла! Чтобы не позавидовал, не прогневался на недостойного раба. Вот и предстал он перед святым отцом: незаметный, однорукий и покорный…
— Что ж он там делал, в Ватикане? — в недоумении спросил Саливон Глек.
— Все, что мог. Все, что умел. Целовал туфлю папе римскому, как все, кто лезет в Ватикан…
— Гордий Гордый — тайный католик? — ужаснулся гончар.
— …А то, может, сговаривался с папой, — продолжал Романюк, — о своем союзе с ляхами и татарами, о походе на Московщину, о новом кровопролитии, обо всем, что он уже творит на Украине.
— Да-а-а… — в раздумье вздохнул Мельхиседек. — А что ж теперь?
— Узнал тут меня его прислужник, который был в Риме вместе с Однокрылом. Опричь того, им, я думаю, вызнать не терпится: зачем я тороплюсь в Москву?
— Вот-вот, — зашевелился пан Куча-Стародупский. — Зачем вы все-таки? Зачем в Москву?
— Коли б я не боялся стать неучтивым хозяином, — усмехнувшись, повел речь владыка, — я тоже спросил бы: зачем? И к кому?
— К царю. Дабы напомнить его величеству: весь славянский мир с надеждой, мол, уповает только на вас. Вызволение всех славян… оно придет с востока, если Москва и Украина будут купно.
И гуцул, перебирая подвижными пальцами золотисто-прозрачные зерна четок, рассказывал громаде Мирослава, как он учился в католических школах, как постепенно ума набирался и как наконец уразумел, что главное для слуг Ватикана — не вера, а злато, чревоугодие и разврат, что святые отцы, не дожидаясь посмертного блаженства, предаются распутству на земле, обирая для сего весь мир, богом призванные «властвовать над всеми народами и церквами», продают лиходеям и проходимцам церковные и монастырские должности, королевские троны, земли и богатства всего света, слезы и кровь народов.
И печальный гуцул Гнат Романюк, недавний католический каноник, рассказывал защитникам Долины, как с его очей спадала страшная пелена, как он покинул в Парме свою духовную паству и пошел наконец из города в город, из страны в страну и видел всюду, почти по всей Славянщине, злодеяния агентов Ватикана, и у него дух захватывало от гнева против чужеземцев, которые делят между собой наши земли и наше добро, видел везде и нищету простолюдинов, алчность доморощенных вельмож, которые из-за неуемного чревоугодия все больше и больше склоняются к католицизму, к чуждым обычаям, пренебрегая даже родной речью и утверждая сим свою зависимость от иноземных повелителей.
— Затопила немчура славянские просторы… Вытеснила наше племя из Силезии, Моравии, от Балтийского моря, от искони славянской Пруссии. Сербщину разодрали на куски австрийцы, дожи Венеции, турки. Чехи изнемогают под властью Габсбургов, то же глумление одолевает и словаков. Родовые земли македонцев и болгар давно уже стали частью Османской державы. Язвящие терния распрей растут меж единокровными соседями, ибо весь славянский мир расколот на три недружелюбных стана: православных, католиков, магометан. В неволе все славяне. Кроме Черногории. Опричь Москвы. Кроме Украины…
— А вольность Польши? — спросил пан Хивря.
— Крикливый гонор! — резко отвечал горец. — Польское панство только хвастается своею вольностью. А шляхтичи выдают себя уже за истых немцев, иные паны — за шведов. Польское панство зарится на украинские земли, а у самих давно уж не был королем ни поляк, ни иной славянского рода правитель, а всё чужинцы из Ватикана: то немец, то швед, то неведомо кто. А по городам у вечно гордых своими вольностями ляхов — полнехонько немцев, итальянцев, шведов, евреев, армян, шотландцев, что набивают себе мошну и чрево, оставляя простому поляку холопство и скудную ниву, а шляхте — шумные ссоры в сеймах и сутяжничество по коронным судам… Простой люд Славянщины превратили чужинцы в немых рабов: мы им землю пашем да воюем для их корысти, чтоб сидели они в хоромах и называли нас быдлом, отдавая за непокорство на поток и разорение немецким рейтарам, на лютые муки папской инквизиции, и во гневе меня сушит такая жгучая тоска, что, кажется, коснись я сосны зеленой иль березы, то засохли бы они от горя моего, и сосна, и береза…
И почти все, кто слушал там ученого гуцула, согласно кивали головами.
Словно ничего нового и не открывал каноник, но внимали ему мирославцы, а с ними и Михайлик, принимая близко к сердцу горести сего чужедальнего католического попа, и Явдоха понимала, что для сына ее впервые открывается окно в печальный широкий мир.
Будто полынная горечь сводила челюсти гуцула, когда он рассказывал о своем хождении по Украине…
Он видел, как томятся люди под игом польским — во Львове, в Дубно, в Корце, но всей Галицкой и Волынской землям и над его родною Тиссой. И на Днепре сам видел, как паны польские и украинские, при потворстве Гордия Однокрыла, глумятся над простым людом; как польская шляхта, возвращаясь в свои бывшие поместья, отнятые народом в вызволительной войне, воздает украинцам и за победы Хмельницкого, и за Переяславское соглашение с Москвой, грабит посполитых, разоряя православные церкви либо пуская их на позорный откуп шинкарям, католикам иль иудеям, посылая по Украине оружные отряды — губить православных попов вместе с паствою, грабить и убивать гречкосеев, ремесленников и горожан, которые не хотели признавать над собой католической унии.
Опять начиналась война, и польские дипломаты опять прибегали к Трансильвании, Риму, Испании, Австрии за помощью в борьбе против украинского народа: «Все хлопы — схизматы, а схизматы льнут к Москве».
Он сам, сей печальный гуцул, повсюду видел, что хлопы, голь украинская, беднейшее козачество, горожане и люд ремесленный, все тянутся к Москве, а не к Варшаве, не к Риму, который стоит за ней, не к постылой унии, что кинула под власть католического престола без малого четвертую часть населения Белой Руси и Украины.