Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 34 из 159



Пана Кучу, давно уже ставшего потаенным католиком, — а их в ту пору немало было меж украинскими вельможами и магнатами, — епископ раздражал своей непримиримостью к отступникам народа и православной веры, к изменникам отчизны, своим непоказным правдолюбием, своими козацкими повадками, которые и по сей день давали себя знать. А пуще всего возненавидел пан Куча епископа Мельхиседека за то, что сей проклятущий черноризец, покамест пан обозный ездил в Стародупку справлять свою свадьбу с Роксоланом, принял на себя обязанности военачальника, ибо мирославский полковник пан Косюра-Черный переметнулся к Однокрылу за день или за два до начала этой войны и бежал из Мирослава, — хотя власть военную, ясное дело, и в городе и по всей Долине должен был взять в свои руки именно он, Демид Пампушка-Стародупский, как то и надлежало полковому обозному, да еще такому богатому, как он.

Бог его знает, на что Пампушка уповал (не на сожженную ли в степи кучу ладана), но пану обозному почему-то казалось, что все им задуманное свершится быстро и легко: и зарытые где-то там мирославские клады сразу отдадутся ему в руки, и полковником он станет (а было это тогда никак не меньше чина нынешнего маршала), и гетманом — без мешканья и проволочки, — и вот теперь, когда не сразу все получалось как надо, Пампушке хотелось хоть немножко поколебать уважение к слуге господнему, епископу Мельхиседеку, еще и потому хотелось, что он его просто боялся: ведь этот бывший запорожец становился порой буен и грозен, как ревущая весенняя вода.

И разговаривал епископ иной раз, как тютюном в глаза сыпал, — это когда правдой колол глаза.

Боялся Пампушка и пронизывающего взгляда этого козацкого полковника, что смолоду прославился на Запорожье, а потом в полках покойного гетмана, который и заставил его затем напялить черную рясу, зная силу церкви и радея, как муж державный, о том, чтоб отдать се в чистые и верные руки… В вызволительной борьбе украинского народа, надо сказать, не последней заботой искони была и чистота православной веры, чистота от католических влияний Рима, то есть от посягательств чужеземцев, которые всегда тайно и явно действовали через своих поверенных, что ходили и ходят из страны в страну в сутанах и без сутан.

Съежившись под взглядом Мельхиседека (по той причине, что не забыл и своей недавней подлости, учиненной против Мамая), Пампушка хотел было сказать владыке что-то примирительное, но из-за окна вдруг прозвучал довольно громко низковатый женский голос:

— Ба́тько!

— Что тебе? — отозвался на этот зов гончар Саливон Глек и сердито обернулся к широкому среднему окну, где появилась наймичка Лукия, которая выросла в доме старого гончара и всегда звала его ба́тьком.

Это была статная и высокая, длинноносая и уже не первой молодости девушка — с тяжелой золотисто-русой косой на плече, с суровым взглядом серых очей и с такою в них тревогой, что старый Саливон, цехмистр гончарного цеха, аж привстал, обеспокоенный.

— Тато, подойдите-ка! — опять позвала девушка.

— Разве не видишь: тут — рада!

— Вот не люблю, когда болтают лишнее, — строго сказала девушка, и Глек поспешил к окну.

— Что сталось? — спросил гончар, подходя.

— Дверь украли, — громко сказала девушка.

— Какую дверь? — удивился гончар.

— Ту, что из хаты — в сени. Снята с петель! — И девушка вдруг рассердилась — Вот уж не люблю! Коли б вы тут не разговоры разговаривали, а дома дело делали, то и дверь была б цела, отец.

— Кому ж это понадобилась ваша дверь? — спросил обозный.

— И у вас дверь украли? — озабоченно обратился к Лукии отец Мельхиседек.

— А что?

— По всему городу крадут двери! С поличьем Козака Мамая…

— Странное дело, — буркнул Пампушка, пряча взгляд.

— Что-то такое и я слыхал, — сказал седой маслодел Вида. — За три дня в городе кем-то украдены десятки дверей.

— Может, какая нечистая сила? — встревоженно отозвался кто-то за окном.

— Но зачем нечистой силе двери? Кому нужны?

— Однокрыловцам, — уверенно сказал пан Пампушка.

— Да зачем же?

— Чтоб напугать упрямых мирославцев, — убежденно бросил пан Куча. — Наши письма кто-то перехватывает! Из пушек стреляют! А какая-то нечисть крадет по хатам двери! Надо бы подумать…

— Мы еще не кончили с письмом к царю, — неприязненно сказал Мельхиседек, и глаза его блеснули черной молнией.

— Детей пожалели бы! — тихо пробубнил сотник Хивря.

— Каких детей? — спросил епископ.

— Чьих? — хриплым басом спросил и старый гончар Саливон.

— Наших детей, — отвечал сотник Хивря. — Мы ведь четырех лучших хлопцев послали с письмами в Москву? Да и на Сечь! Да и в Полтаву! В Гадяч! В Чернигов! А где они, те хлопцы? Где? Погибли? Никто не знает… Да и те четверо? Дошли ль до Москвы?

— Вот мы и решили послать пятого, — кинул гончар.

— Наших детей, вишь, не жалеете!

— У тебя ж их никогда не было.

— Разве я — про своих?

— Вот и помолчи! — И гончар глухим пригасшим голосом заговорил — Это ж мой сын, мой, а не твой, Микола мой с одним из тех писем подался в Москву… Мой сын! — выкрикнул старик. — А дошел ли? Или схватили его и пытают неведомо где? А то у однокрыловцев давно уже дух испустил на колу? Или попался в руки святой инквизиции? Не знаю! Но… коли надо будет, пошлю сегодня и второго, Омелька, пошлю еще и третьего, Тимоша, и сам пойду, когда мир повелит, — нести в Москву десятое, двадцатое письмо, пришла бы нам только подмога в нашей беде…

— Как было в те разы, — сказал владыка, — нести письмо должен достойнейший… Подумаем!



И вся рада, в раздумье, молчала.

— Надобен хлопец сильный и смелый.

И вдруг из-за окна послышался робкий, порывистый женский голос:

— Возьмите моего хлопчика…

Это сказала Явдоха.

И даже сама испугалась своих слов, неожиданных для нее самой.

Вдвоем с Михайликом они стояли, привычно взявшись за руки, под крайним окном и слушали, что там говорят на совете.

Не найдя в Мирославе ни работы, ни пристанища, переночевав несколько ночей под тыном, потрепанные в стычке несколько дней тому назад — в степи, они пришли сюда, на Соборный майдан, куда стремился весь город, и теперь, после неосторожного выкрика Явдохи, когда все оглянулись на них, сын и матинка, стыдясь своего нищенского вида, не знали, куда деваться от всеобщего к себе внимания.

Но делать было нечего, и матинка опять сказала:

— Пошлите в Москву моего хлопчика.

— Я сам скажу, мамо, я сам! — с досадой дернул ее за рукав, взопрев и весь горя, бедняга Михайлик. — Я сам…

— А откуда вы тут объявились? — недоверчиво спросил у матери сотник Хивря, поглядывая на них через окно.

— Из Стародупки, паночку, — почтительно поклонилась Явдоха.

— Хочешь сына послать на верную смерть?

— Э-э, нет, — сказала матинка. — Он дойдет. Живой!

— Разве он знает дорогу?

— Я ж сама пойду с ним, папе.

— А ты? Ты знаешь дорогу до самой Москвы?

— Расспрошу.

— А сын грамотен?

— Нет.

— А как же он будет говорить с самим царем?

— Вот как я, пане, с вами.

— Царь, вишь, только по-ученому разумеет.

— Как же будет? — тревожно спросила мать.

— Никак! — тоненьким голоском засмеялся Хивря.

Явдоха склонила голову, а сынок ее, готовый от смущения провалиться сквозь землю, рванулся прочь от окна, но матинка держала его за руку, ей ведь надо было знать, что будет дальше.

Пан Пампушка, узнав Явдоху и Михайлика, хотел было приказать челяди схватить их, однако тут же владыка снова спросил:

— Кто ж понесет письмо?

Тогда старый цехмистр гончаров Саливон Глек сказал:

— Мой второй сын, Омелько. Он понесет письмо.

Напряженное молчание встретило слова гончара.

Никто не ждал такого!

Старший сын Глека, Микола, козак ученый, что дослужился уже до хорунжего, ушел недавно с таким же письмом в Москву.

В дорогу дали ему голубя и велели, коли дойдет, пустить его из Москвы с письмом, дабы мирославцы знали, что ответил царь на их просьбу о помощи.