Страница 29 из 159
— Э-э, нет! — возразил Мамай, расхохотавшись. — Кабы я обзывал его только так, то меня, может, и не стоило бы вешать! Но я величал пана гетмана еще… — И Козак Мамай высыпал целую торбу таких словечек, что мы с вами, читатель, только язык прикусить должны, чтоб невзначай не повторить чего-нибудь здесь, в нашем скромном романе. — А еще я говорил про тебя, пане гетман… — И наш Мамай хотел было добавить кое-что, такое же непристойное и острое, но Гордий Гордый его прервал:
— Спрашиваем не тебя!
— И еще говорил я людям, чтоб не верили ни единому твоему слову, как ты есть клятвопреступник, Однокрыл!..
— Молчать!
— Чтоб добрые люди оставались верными Москве…
— Я теперь — сильней Москвы! Под моими стягами — воинство всех стран Европы, и нежданный удар на Москву принесет желанную победу!
— Нет, — спокойно возразил Мамай, — Победы тебе не видать. Даже со всем твоим войском купленным… наша голытьба не пустит тебя на Москву.
— Нет такой силы, что устояла бы пред гетманом Гордием.
И повелел генеральному судье:
— Кончайте суд!
И все закончилось мигом.
И приговор прочитали Мамаю, как положено по закону.
Да и новенькую виселицу в оконце показали.
И православный поп к Мамаю Козаку приступил с крестом, неказистый такой попик, словно молью траченный, с патлами, с бородкой, будто вымоченными в меду.
И сказал тот попик:
— Кайся в грехах, раб божий.
— Не время, панотче. Потом как-нибудь, перед смертью!
— А вот она, ждет на майдане, твоя смерть.
— То не моя.
— Послушай, сын мой…
И попик принялся великого грешника усовещивать.
А все со вниманием слушали. И все уже плакали, ибо привыкли — плакать от каждого слова поганенького того попика, привыкли плакать, потому что плакал от его молитв и проповедей сам вельможный гетман.
Не плакал один лишь Мамай.
— Чего ж ты не плачешь? — спросил попик.
— Я — другого прихода, панотче.
— А-а… — молвил духовный пастырь и соболезнующе добавил — Ты, сын мой, утешься. Ибо всякая смерть — единый миг: в постели, или на поле боя, иль на виселице — все одно. И все мы — смертны: даже короли, цари и гетманы!
— Однако их покуда, я вижу, не вешают! — с досадой молвил Козак, кивнув на Однокрыла. — Хоть верно знаю, что тебе, ясновельможный, от бога суждено — когда-нибудь погетманствовать еще и на виселице! А?
Гордий Гордый не ответил дерзкому, что стоял уже одной ногой в могиле, и они замерли друг против друга, две силы, что и тогда уж разделяли народ Украины, как все народы всех стран.
— Пощады не просишь? — удивился Однокрыл.
Мамай пожал плечами.
— Помрешь без покаяния? — спросил попик.
— А я и не думаю помирать.
— Придется, — кивнул на виселицу за окном Однокрыл.
— А я сбегу, — насмешливо сказал Мамай.
И склонился к задней ноге коня, чтоб дорисовать копыто с белой щеткой над ним.
— Сбежишь?
— Сбегу.
— Когда ж это?
— А вот сейчас.
— Надеешься на чертову свою силу?
— Есть малость.
— А не сдал ли ты с годами, козаче?
— Я как смолоду был силен, так и ныне.
— Ты в том уверен?
— А что ж! Хотя бы вот эти стены в темнице, — кивнул, продолжая царапать шильцем по камню, Козак Мамай. — Мне бы и смолоду не одолеть их, те стены. Не одолеть и сейчас. Сила одна!
— Все же удерешь? — глумясь над приговоренным к смерти, спросил пан гетман. — Да как же? Как?
— А вот так!
И Козак Мамай вскочил вдруг на своего резвого воронка Добряна-Белогривца.
Ударил конь некованым копытом, аж искры ослепили всех, кто был в темнице.
Молоденький хорунжий успел схватить Мамая за ногу.
Но Белогривец уже рванул, и сапог остался в руках у хорунжего.
А запорожец исчез.
Не стало и только что нарисованного коня.
Лишь стоптанный красный сапог остался в руках у гетманского пса.
Лишь красный сапог.
Да еще на полу — калиновый цвет.
— Проклятый колдун! — тихо произнес Однокрыл и, подняв сапог, хватил им оземь.
А назавтра тот самый сапог, над гетманом-изменником потешаясь, кто-то тишком повесил на новой виселице — вместо Козака Мамая, кудесника, колдуна и чародея.
Как ни старался наш Козак Мамай не думать про изменника, да мысли, пока он, бежав от гетмана, мчался на рисованном коне в город Мирослав, всё возвращались к Гордию Гордому, и холодная дрожь ненависти трясла запорожца.
То была его беда, Мамаева, ясновельможный Однокрыл, позор его, проклятье, и, погрешив когда-то против жизненной правды, за что искусство всегда жестоко мстит, он, художник, страдал и мучился потом всю жизнь.
Вот почему никогда больше не рисовал Козак людей, хотя сердце мастера и жаждало того, однако боялся он от бога кары еще горшей, нежели сей Однокрыл.
Правда, некоторые позднейшие художники, забывая про ответ перед народом, бога не убоявшись, малевали вместо людей лики ангельские, чуть ли не с нимбами, чуть ли не с крыльями, облыжно вознося их бескрылые души на тех перьях под самые небеса, но их также всегда постигала кара за лицемерие и неправду.
А наш Козак Мамай, хоть и не был художником великим (что мы уже видели по неудачному его творению) и случались у него промахи, но, обладая чистой совестью и широкой душой козацкой, разумел все то, что мастеру разуметь и ведать надобно, и теперь, после долголетних мук и терзаний, наконец решился свое гнусное и нечаянное детище, Однокрыла того, при первом же случае уничтожить.
Но как?
И, мчась по степи, Козак Мамай думал и думал все о том же, ибо страшную силу и власть захватил чудище-гетман над людьми, над их долей, над их жизнью, да и творит с ними что вздумается, — ведь гетман как чирей, где захочет, там и сядет.
Не встречая в степи ни души живой, мчался и мчался Мамай сквозь чащу трав, и зыбился след за его конем, словно в море.
И ни звука вокруг — тишина!
Лишь комары да оводы звенели.
Вавакали перепела.
Да жаворонок метался в высоте.
Кое-где в степи, сильно запоздавши в том году, еще отцветал медвяный терн — молочными мелкими звездочками, и лиловые, как темные кораллы, Христовы колючки цеплялись и рвали на Козаке жупан, царапали единственный его чебот (второй-то попал на виселицу), да и коня хлестал терновник, и по степи, но всей, сколько видел глаз, везде был терн и терн, словно вся краина, сильная и молодая, а еще не слишком счастливая, вся тогда была в терновом венце.
Решив немного отдохнуть, валился Мамай на колючие ветки терновника, чтобы, случаем, не сморил его сон, и снова скакал дальше, поспешая, и вдруг останавливался ненадолго — то у дубравы какой, то у каменной бабы на степном кургане, да и снимал шапку-бирку, склонял голову, ведь сколько друзей-товарищей полегло в минувшие войны — там и тут, да и сколько люду в этой новой поляжет, в новой войне, следы которой Козак уже видел ныне: минуя нивы, села, сады, слободы и замки, он все чаще встречал дымы, пожарища, убитых коней, свежую кровь.
И он, как то всегда бывало в горе, вынув изо рта коротенькую зинькивку, что рассыпала искры по ветру, вынув изо рта люлечку, что-то такое напевал да напевал, и пусть не дивится читатель, коли в книге этой все будут петь, — такой уж мы народ певучий.
Да, пожалуй, все в этой книге, что начнется сейчас (после не столь уж длинного пролога), не все ли тут и сказки сказывать станут, — таким уж он уродился, наш народ-мечтатель, такой уж она мыслится мне, эта напоенная песнями и овеянная сказками книга!
Вот Козак Мамай и пел, и песня слагалась тут же, и тут же ветром уносилась в быстром лёте черного, как березовый уголь, белохвостого и белогривого коня.
Он пел всегда и всюду, наш Козак Мамай: в горе и в радости, в работе и в раздумье.
Запел и теперь: