Страница 27 из 159
Вот хотя бы вчера, когда его схватили желтожупанники, Мамай такое болтал про гетмана, про его глум над простым людом, про шашни с католиками, про заискивание перед шляхтой, — он такое нес про пана гетмана, страшно и подумать.
Говорил же он вчера людям:
— Кабы свинье крыла, все бы небо взрыла… А у нашей — лишь одно крыло! Взроет ли? А?
И гетман Козака боялся, казалось, пламя изрыгал, когда заводил речь про Мамая, ведь сталкивались они уже не раз, а когда-то проклятый Козак отколол такую непристойнейшую пакость, что о ней и на ухо не расскажешь, не то что печатным словом.
Злобой кипел против Козака пан гетман.
Хоть и не знал того ясновельможный, что сам он явился на божий свет — не без участия Козака Мамая.
Не то чтоб он был ему отцом, Однокрылу, наш Козак Мамай, однако верно, что появление Гордия на свет — дело его рук.
Да, да — его рук!
Козак его некогда нарисовал — так же вот, как сейчас своего коня, Добряна, который оживал с каждым взмахом шильца.
А вышло это так…
Однажды, задумавшись над стародавней сказкой про двенадцать лебедей, Мамай, как всегда, сам того не замечая, стал на чем-то малевать… и вдруг…
Но погодите, читатель!
Вы сказку эту знаете?
Ту, где королевна Золотая Звезда?
Ту, где двенадцать королевичей кто-то в лебедей обернул, а сестрице ихней, Золотой Звезде, сказала волшебница вот что:
— Крапива, видишь, что очерет… Коли хочешь братцев спасти, ломай эту крапиву, дери с нее лыко, плети братьям сорочки да и надень на них, когда вернутся, чтобы снова стали людьми. И коли придет кто, слова не вымолви, покуда не кончишь сорочек. А крапива жалит, до сердца прожигает, а ты плети да плети, молчи да молчи, а коли не доплетешь иль кому слово молвишь, не видать тебе братьев… Так-то!
Вот и плетет дивчина Золотая Звезда из крапивы сорочки для братцев-лебедей, и жалит крапива до самого сердца, а она плетет и плетет, пускай прожигает, а она привыкает.
Уже доплела Звезда Золотая одиннадцать крапивных сорочек, стала плести двенадцатую, да не хватило ей крапивы на правый рукав.
И вот летят двенадцать лебедей, одиннадцать белых, а двенадцатый — черный, меньшой, и кинула им сестра по сорочке, — и первому, и второму, и всем двенадцати, и стали они вновь, те лебеди, богатырями могучими, только двенадцатый, черный, получил без одного рукава сорочку, и осталось у него вместо правой руки лебединое крыло…
Задумался как-то Мамай над долей людской, над сказочкой этой и ненароком намалевал того молодца с одним крылом.
Ему и грустно было рисовать такого.
И сострадание он вызывал у художника.
И неподдельную жалость.
Но, еще малюя, заметил Козак Мамай, что, помимо его желания, проступают в облике однокрылого молодца — и нежданная спесь, и высокомерие во взгляде, и жестокость, коих совсем не хотелось Козаку видеть в своем творении, затем что не так он себе представлял норов сего обойденного судьбой человека.
В этом увечном существе слились приметы сотен знакомых Козаку характеров, и такова была у Мамая сила духа, такая горячая кровь забурлила в его создании, что Однокрыл, живой, сошел с холста, живой, хоть и несуразный, чванный, злобный и властолюбивый, но живой, ибо вдохнул в него душу художник, который, однако, не был искуснее господа бога, и потому все получилось в этом уродливом характере не так, как художник того хотел: калека возомнил себя ангелом, сверхчеловеком, коему, видите ли, богом назначено над бескрылыми властвовать.
И сколько лет потом каялся Мамай, что создал такое чудовище, презрев святой долг художника — отвечать за свои творения перед богом и людьми.
В начале нашей книги шла уже речь про бога, который, пустив на землю людей, не замедлил увидеть, что делают они совсем не то, чего хотелось бы творцу, не то, что делать им надлежит, ведь и сам господь бог, сотворив красу природы — человека, не все в нем сумел, в этом перле своем, поднять до высот венца творенья, не все в нем было так чисто и человечно, как, верно, господу мнилось в его первом творческом замысле, хотя в Библии, в первой книге Моисея, и сказано (врут, наверно) про творца: «И увидел бог, что все, сотворенное им, весьма и весьма благолепно», — врут-таки, ибо самодовольство никогда и нигде не свойственно было истинному творцу, художнику, а может, сгоряча господь, из добрых чувств к своим творениям, и ошибался поначалу: жил-то бог один на свете, и некому было сказать ему правду, оценить, некому было творца дружески взять за локоть и от души помочь, потому что нелицеприятных критиков тогда еще не было, а к рыку и шипению дьявола, злобствующего супротив всего доброго и светлого, кому же хотелось прислушиваться!
Итак, возьми ты меня за локоть, друг мой критик, советчик и наставник, и помоги разобраться: как это с Козаком Мамаем такая беда стряслась, такая незадача, что довелось мастеру каяться, зачем так опрометчиво пустил он в свет своего однокрылого нелюдя? Как это сталось? Иль он жизни не знал, художник? Иль погрешил против правды? Почему же постигла его столь страшная мука? Поразмыслим же вместе, ибо пришла уже пора, когда добрые наши товарищи становятся суровыми критиками, а суровые критики наши становятся добрыми товарищами, без такого товарищества нам не прожить.
Нынешним-то художникам иль драматургам труднее, пожалуй, чем было когда-то богу: творения бессмертного творца все были смертны, а ныне мастер, коли он истинный мастер, создает творения бессмертные, что живут, пока жив народ.
Поэтому-то, видно, господь бог (да и архангелы всякие) сильно недолюбливает нашего брата художников, которые, верно, сотворили некогда и самого господа бога.
Спросил же когда-то святой Петро, насмешник, у творца-вседержителя:
— Кто ж кого сотворил? Ты ли, боже, людей? Иль грешные люди — тебя? Какие-нибудь художники? А не то драматурги? А?
— Про то в Святом писании все сказано.
— А было как?
— Уж и не знаю…
И господь бог, в смущении, задумался… Хоть и не понять ему было, что исчезнет он, бессмертный бог, в тот самый миг, когда помрет последний из тех недалеких людей, что в бога веруют; и он все гневался чего-то и гневался на скульпторов, художников и драматургов, ничего об их муках не ведая.
Так вот и Мамай, художник, сотворив Однокрыла, клял себя, каялся, и, кроме ненависти, ничего у них обоих, ничего у них, кроме обоюдной, острой и отчаянной ненависти, ничего не осталось…
И вот, обо всем о том горькую думу думая, Козак рисовал в гетманской темнице своего утраченного Добряна.
Еще не было у коня двух задних ног.
Но Козак выцарапывал шильцем не ноги.
Испытывая судьбу, он принялся тщательно вырисовывать хвост и гриву, вычерчивая каждую волосинку, и они так и притягивали взор, до того были белы, те грива да хвост у черного коня.
А шум, топот да голоса меж тем приближались, и Мамай снова услышал голос гетмана, властный, и зычный, и певучий, — ясновельможный был, видно, чем-то весьма взбудоражен, потому что говорить так громко привычки не имел.
— Сохрани, боже, от бешеной воши! — перекрестился Мамай и продолжал свое дело, дорисовывая гриву и хвост.
Звякали в чьих-то руках огромные ключи, отмыкая одну за другою двери.
Однако гетману все это казалось чересчур мешкотным. Ключи не сразу попадали куда следует… А нетерпение и тревога Гордия Гордого передавались и его подручным, потому что и они боялись Козака, как, впрочем, и всех запорожцев; были те, чуть не до единого, характерниками, из воды сухими выходили, туман насылали, и сои навевали, и котами иной раз оборачивались (с круглой, как арбуз, мордой, с жесткими, точно из проволоки, усами), и зеркальца имели, что видят за тысячу верст, и такие уж были чародеи: коснется замка у скрыни — скрыня откроется, а коли в такого выстрелить из пистоли, он пулю рукой схватит, сомнет, сплющит да и кинет назад в того, кто стрелял.