Страница 19 из 159
Да и козаки-бедолаги, что ушли от пана Кучи, зашмыгали носами.
И старый козак-дозорный при фигуре до слез опечалился, — поводов для грусти и печали у каждого хватало и тогда.
Да и Пилип-с-Конопель, чудной тот запорожец, и думать забыл про своего Скаррона с его «Комическим романом».
Заплакал бы и Михайлик, кабы плакать умел, да пребывал он в той переходной поре, когда детские слезы уже не льются, а горьких, мужских, бог еще не дал.
Вот так-то все и загрустили.
Заскулил даже чувствительный Песик Ложка, хотя ему и не перепало нынче ни капли оковитой — горилки, да Мамай спохватился, вспомнил о власти своей бандуры, а заметив слезы, скорей, чтоб не бередить сердец, положил ее на пышный душистый ковер седого чабреца.
Почуяв по запаху, что кулеш упрел, путники приступили к вечере, кликнув и дозорных с фигуры — и того старого козака лубенского, киевского, а может, и смелянского, которого звали Петром Гордиенко, и того, что доселе все спал беспробудно, долговязого, рыжего и безбрового парубка, коего товарищи называли Паньком Полторарацким, и приветливого Пилипа-с-Конопель, к которому все приглядывался, желая о чем-то спросить, простодушный коваль Михайлик.
А кулеш получился на славу, дымком прихваченный, как всякий кулеш, что варится в степи или в поле.
Кинув в казанок щепоть перца, добрые люди вечеряли в охотку.
Но грусть еще томила сердца.
То ли от песни Мамаевой.
То ли от тихого и заревого вечера над степью.
То ли от стона осиротевшего сокола, что весь день парил над Мамаем и все еще где-то там, в заоблачной вышине, слышно было, оплакивал свою так нежданно утраченную подругу.
Все молчали.
Молчали даже дозорные с вышки, одичавшие в степи и охочие до беседы, — им всегда не терпелось расспросить путников, в кои-то веки с ними встретившись, что там творится на белом свете.
Все молчали, может, еще и потому, что от закатной зари отвести очей не было сил.
Небосклон пылал.
Буйные полосы рассекали треть окоема, играли лиловыми прядями, черными, алыми, оранжевыми, даже неправдоподобно зелеными лентами, каких, кажется, и не бывает в природе небес, — и все это сверкало, переливалось, кипело, реяло, струилось, то угасало, то вспыхивало широким полотнищем вновь, теша глаз и пробуждая в сердце неясную тревогу.
И все это вдруг погасло.
Стало темно. Черно. Сумрачно.
Только последняя узенькая багряная кромка полосой раскаленного железа еще тлела у самой земли.
И не хотелось очей от нее отводить.
Подкинувши в костер сухой таволги и терновника, Пилип-с-Конопель стал заворачивать книги в лоскут красного шелка, и Михайлику, который почти не знал грамоты и по-нашему, захотелось хотя бы потрогать те чужеземные страницы.
Приглядываясь в неверном свете огнища, Михайлик внезапно увидел нечто такое, что привлекло его больше, чем книги: на миг мелькнули пред ним чьи-то жаркие очи, намалеванные на деревянной дощечке.
— Что это? — растерянно и даже будто в испуге спросил Михайлик.
— Портрет.
— Чей?
— Одной дивчины.
— Кто она?
— Не знаю.
— Где она?
— Сам ищу… Где-то здесь, у вас, на Украине.
— Кто это поличье писал? — взглянул и, пораженный тем, что увидел, вскрикнул Козак Мамай.
— Один голландец.
— Кто?
— Рембрандт ван Рейн.
— Кто-кто? — в изумлении переспросил Козак.
— Рембрандт.
— Где ты взял это?
— В Амстердаме, в Голландии.
— Когда?
— Минувшим летом.
— Рассказывай…
И, путаясь в трудных оборотах украинской речи, которую чужеземец вдруг словно позабыл, сбиваясь и повторяя несколько раз одно и то же, Пилип поведал о таких вещах, что сразу не взять и на веру, но Мамай из рассказанной французом истории уже кое-что знал, а кое о чем догадывался, ибо дело шло о человеке ему знакомом и даже близком.
Мамай отнесся к Пилипу с доверием не только потому, что видел людей насквозь, но еще и потому, что слыхал уже немножко про молодого нормандца, на Сечи прозванного Пилипом-с-Конопель, оттого, должно быть, что дома, в Руане пли в Париже, звали его Филиппом Сганарелем или в этом роде, — он уже слыхивал, Мамай, про того хлопца, про пылкую душу, прихотью судьбы иль собственной охотой занесенную так далеко от родного дома — на Сечь Запорожскую, куда в те времена забредали, скрываясь от мести своих панов, искатели правды, воли и приключений — чуть не из всех стран Европы и Азии. Бывали тогда промеж козаков и россияне да поляки, и персы да армяне, и арабы, и афганцы, шведы и немцы, татары, турки… Не часто, не много, однако же приходили со всей земли, — ведь для того, чтоб окозачиться, говорят, надо было лишь прочитать «Отче наш», перекреститься и выпить коряк горилки, — хотя это, верно, и не совсем так, ибо не только «Отче наш» и крестное знамение… нет, нет!
Того было мало: превыше всего ценили в Запорожье богатырский дух, отвагу, правдолюбие и… козацкую добродетель, то есть рыцарскую чистоту всех помыслов и чувств.
И вот — тот самый Пилип-с-Конопель рассказывал Мамаю с товарищами, такое рассказывал, что разбередило всех…
Минувшим летом, оставив родную Францию, откуда ему пришлось бежать после кровавого усмирения фронды, которая за годы борьбы так и не смогла опрокинуть абсолютизм, после неудачи многочисленных плебейских мятежей, после восстановления неограниченного самовластия Людовика XIV («государство — это я!»), после всех потрясений, постигших его Францию, Филипп Сганарель, покинув родину, очутился в Голландии.
Матушка его, сестра Гийома Левассера де Боплана, осталась жить в Руане на небольшую ренту, а сам он, без единого франка или гульдена, вынужден был зарабатывать кусок хлеба, таская на спине тяжести в амстердамском порту.
Он не мог спокойно о том говорить, и его быстрая речь стала еще быстрее, и он запинался и твердил много раз одно какое-нибудь слово и весь дрожал, рассказывая про тот случай, хотя, собственно, ничего особливого с ним тогда и не приключилось.
И правда.
Ему пришлось в тот день снести не такой уж тяжелый кофр к самому дальнему корабельному причалу.
Нанял его некий степенный господин, седой и статный, чем-то напоминающий переодетого в светское платье католического патера.
— С ним была эта панна! — И Филипп кивнул на дивно написанное поличье, которое так и лежало у него на коленях и, при свете угасающего костра, глядело, словно живое, даже будто прислушивалось к беседе.
Злополучный молодой француз видел панну и того, седовласого, всего лишь какой-то десяток минут, пока они втроем спешили к дальнему причалу, где поджидал их грязный старый парусник.
Так, верно, ничего и не сохранилось бы в памяти бездомного француза, кроме прекрасных очей огорченной чем-то панны, если бы они, те двое, перед расставанием не вели беседу, неосмотрительно перекидываясь прощальными словами на языке, коего в Амстердаме никому бы не понять, конечно, кроме него, ибо те двое говорили по-украински, а Филипп тот язык знал: его родной дядя, Гийом де Боплан, незадолго до кончины, имея замысел вернуться на Украину, хотел Филиппа, племянника, взять с собой и учил его сей благозвучной речи.
Тот седовласый господин и дивчина, которой предстояло пуститься в некий дальний и опасный путь под этими грязными парусами, говорили о своих делах, и Филипп понял: дивчина бежит из здешних мест от чего-то, что страшнее смерти, а сам седой тоже вынужден сегодня же покинуть Голландию. Прощаясь, они лелеяли надежду встретиться на Украине, а под конец, когда Филипп, получив монетку за свой труд, уже собрался идти, панна та, вдруг вспомнив о чем-то, поспешно, словно спохватившись, вынула этот самый портрет и попросила разыскать на улице такой-то и такой-то мастерскую ван Рембрандта и возвратить ему образок, ибо художнику, сказала она, за работу никем не плачено, и панна должна вернуть ему то, что ей, к превеликой жалости, не принадлежит.