Страница 156 из 159
Одни, к царю взывая, обвиняли полковников малороссийских, будто принимали те (хотя так оно и было!) посадских, холопов, тяглых мужиков, кои бежали от своих владетелей и вотчинников, брянских, курских да корачевских.
Другие бояре сетовали, что в иных местах крестьяне толпами бегут из России в черкасские города — в Северский-Новгород, в Стародуб, в Полтаву, а то и на Запорожье частенько.
Некий претолстый боярин вовсе разошелся, гремя, что беглецы еще и возвращаются с Украины к своим помещикам да вотчинникам, чтоб вырезать их до одного, все добро увезти, пустив дымом то, чего забрать с собой невозможно.
Бояре горланили так, словно войны и на свете не было, словно и не нависла опасность над Московской державою, так иные из бояр сокрушались об утраченном добре, выкладывали жалобы на самый малый ущерб, причиненный довольству иль покою украинных (сиречь окраинных) вельмож, не в силах ни простить, ни забыть мести своих рабов, которые панскою кровью гасили горе, как бывало в те поры не только в России, а и на Украине, в Польше, в Чехии, да и где-то там, в далекой Франции.
И царь всея Руси ничего на просьбу Омельянову сказать не соизволил, может, потому, что на дворе еще громыхала гроза.
Только еще заметнее лицом потемнел, насупился да нахмурился, будто и не он вчера слушал во дворе Теремном сказки да песни украинские, словно и не он хохотал с этим не слишком учтивым малороссом, точно и не он, на дверь оглядываясь, пропускал с парубком по чарке.
Царь даже не глянул на Омелька, когда тот бил на прощание челом и вышел из палаты, чтоб послезавтра на рассвете двинуться с обозом в дальний путь, на Украину, и вновь посланец мирославский не ведал — не схватят ли его стрельцы, не поджидают ли в дороге не только хищные звери, не только где-то там конники Однокрыла, но и здесь, под самой Москвой, не знающие пощады холопы прекраснодушного и неверного царя.
Гроза не унималась. Начинался дождь.
Омелечко тихо, неспешно шел к выходу из Кремля.
Хотя и не случилось так, как в сказках сказывается, что на прощание там в «ладони хлопали, в барабаны били, денег отсыпали», однако и Омелька не тронул никто, и он, перекрестившись, поскорей подался от царева двора, к своим, к гончару Шумилу Жданову, в Гончарную слободу.
Слобода дотлевала в дыму.
Ни кузниц, ни гончарен московских на берегу Яузы уже не было: ни единого горна!
Все слизал огонь.
Не осталось даже труб над пепелищами, ведь топили в лачугах по-черному, то есть без печей, без дымоходов.
О пожаре с колоколен уже не вестили, но прозрачные дымы еще стлались, приникая к орошенной ливнем земле.
Люди, как тени, блуждали на пожарище в предвечерних сумерках, при вспышках молний, — они-то и подожгли сей уголок Москвы, эти убогие лачуги, которые и погасить было нелегко, да и заливать из Яузы водой тот божий от молнии огонь напуганные попами гончары и кузнецы не смели, ибо, по старому обычаю, пожар, начавшийся от грозы, гасить можно лишь квасом, пивом, молоком да яйцами, а ничего того убогие москвитяне, известно, никогда вдосталь не имели.
Там, где еще сегодня поутру стояла покосившаяся избенка Жданова, где еще несколько дней назад весело пылал гончарный горн (позавчера стрельцами запечатанный на все лето), уронив голову, ничего не видя и не слыша, замер старый Шумило.
Его сыны, чтоб не сидеть сложа руки, ковырялись в горячем и мокром после дождя пепле, движимые, видно, тщетной надеждой найти хоть что-нибудь из убогого своего скарба.
Аринушка, к отцу прильнув, то и дело окликала его, словно разбудить пыталась от жуткого сна:
— Тятя, а тятя!
Старый гончар не слышал.
Увидев Омелька, Арина кинулась к нему, заплакала, на миг прижалась к плечу, потом опять стала тормошить отца, крикнула братьям:
— Он пришел!
Ибо его тут, видно, поджидали.
Они окружили Омельяна, вся семья Жданова, и так на него глядели, словно сей славный хохол мог хоть чем-нибудь пособить их беде.
— Когда в дорогу? — спросила воструха.
— Как рассветет… во вторник.
— Ладно… — невнятно пробормотала девочка и выдернула из розовой мочки уха серебряную сережку, все свое богатство, и протянула ее отцу: — Это вам! — потом вытащила другую и тоже отдала.
Старательно засунув свои коротенькие русые косицы под старую шапку, вытащенную, видно, из огня, затем что одна сторона ее была заметно прихвачена пламенем, она сказала:
— Я пойду с ним.
Никто не отвечал.
— Тятя! Вы слышите? Я пойду с ним.
— Я вернусь за тобой погодя, — твердо сказал парубок. — Когда подрастешь.
— Не доживу.
— Я вернусь.
— Чтобы стать, как и все мы тут, кабальным?
Аринка отвернулась.
И снова сказала отцу и братьям:
— Я иду с ним.
— Меня за город, — сказал Омелько, — далеко провожать будут стрельцы да стряпчие, да еще какие-то государевы холопы… Тебя схватят!
— Я догоню тебя уже в лесу.
— Одна?
— Мы — с нею, — точно вдруг проснувшись после страшного сна, молвил Жданов. — Мы идем с тобой.
— На Украину? — удивился Омельян.
— А что нам теперь… здесь? — И он поднял черепок кувшина, размалеванного недавно ловкими руками Омелька.
— Не велено мне никого выводить. Ни из Москвы, ни с русских земель.
— Пустое, — перекрестившись, сказал Шумило Жданов. — Собирайтесь в дорогу, дети.
Сыны ответили:
— Какие сборы! Готовы…
— Так в путь.
Поспешая выбраться из города за короткую летнюю ночь, гончар Шумило Жданов сказал Омельку, что они через три дня встретятся в лесу, там-то и там, в надежном месте, над речкою Лужа, за Малым Ярославцем, и вся семья Жданова — сам Шумило, двое его сынов и Аринка двинулись в дальнюю и безвозвратную дорогу.
Даже не оглянулись на пожарище.
Только Аринушка задержалась на миг.
Подождав, покуда братья с отцом отойдут малость, прижалась к Омельяну, поцеловала его и ускользнула, скрылась на берегу Яузы, уже осиянном бледной московской луной.
А чубатый Омелько улегся спать.
Дождик уже миновал, и молодой козак лег на сырую горячую землю, что еще дышала пожаром, ведь еще там и сям долизывали пепелище слабые языки пламени.
Снился ему Мирослав, весь в лунном молоке. Снился ему и месяц в полнолунье: круглолицый, хитрый, с лукаво прищуренным оком, с двумя тучками — слева и справа у его уст, темными и пушистыми тучками, похожими на пышные усы Мамая.
И голосом того же Мамая кто-то спрашивал:
— Куда девают полный месяц, когда народится новый?
— Крошат его на звезды, — занесенной с Востока шуткой отвечал Тимош Прудивус.
Омельку даже смешно стало.
Но смех тот внезапно оборвался, ибо певец увидел пламя, ощутил его жар, почуял дым, — но это было вовсе не то пламя, что сейчас только сожрало Гончарную слободу в Москве.
То был костер…
Разложенный под столбом… костер, верно, святой инквизиции, такой же, какой видел когда-то Омельян в Милане.
А над огнем… снилось ему — прямо пред ним… стоял Тимош Прудивус, брат, стоял, привязанный к столбу, вертопляс и шут неразумный, милый да любимый Тимош.
Огонь уже лизал ему пятки.
Прудивус крикнул:
— Омельян, прощай!
И Омелько проснулся…
Уже светало.
Уже где-то, видно, и месяц раскрошили на звезды.
А в ушах еще звенел далекий крик Прудивуса:
— Омельян, прощай!
Ранний июньский рассвет застал певца у возов с гранатами, оружием и порохом, во дворе Пушкарского приказа, где хлопотали охочие земляки с Малоросейки, что изъявили желание двинуться на Украину с обозом Омелька Глека.
Да и москвитян изрядная толпа поджидала его у Пушкарского приказа.
Проститься пришли и работники с пороховых мельниц.
Пришли с товарищами почеломкаться и ученые холопы с Гранатного двора.
И двое писарей из Приказа малороссийского.
И добрые земляки из Хохловского заулка, коих сперва так остерегался Омельян.