Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 14 из 159



— Для тебя — все, — сказал он печально и просто.

— Ты про меня худо не думай, Михайлик, — зашептала пани. — Всем другим — опаска на мою запаску! Кроме тебя… Ну? Ну? Да ну же?

— Я еще тебе приснюсь, — задорно сказал хлопец. — Трижды! Трижды!

— Как?

— Как захочешь… Прощай! — и двинулся, еле ноги от земли отрывая, за Козаком.

И тут же скрылся парубок в зыбком море трав, а Роксолана зашаталась, упала бы, не поддержи ее татарка Патимэ.

На все это злорадно улыбнувшись, за сыном подалась и мама.

— Мы с вами, погодите! — нежданно крикнул вслед Мамаю старый козак Ничипор Кукурик.

И вскочил на одного из Пампушкиных коней.

Вслед за ним очутились в седлах чуть не все козаки, что охраняли Пампушку в том дальнем подорожье из Хороливщины в город Мирослав.

И мигом пропали все они в буйных травах.

Все это случилось так быстро, что пан Демид Пампушка и опомниться не успел, как остался в голой и полной опасностей степи вовсе, почитай, без оружной охраны.

В степи все цвело, как и надлежит в травне-месяце (хотя, кстати сказать, травень — май — тогда по справедливости звался квитнем или цветнем, ибо все в эту пору цветет, а травнем называли месяц трав, нынешний квитень — апрель).

Однако не до трав и не до цветов было обозному Пампушке.

Степь кишела змеями.

И волки там водились.

И дикие коты.

И, что всего страшнее, люди.

В каждом яру могла подстерегать засада: желтожупанники Гордия Однокрыла, гетмана… поляки… а то и татары… грабеж, полон, даже смерть.

На господа сегодня уже надежды не было — после тех перьев.

Да и Роксолана, на мужа неласково глянув, отвернулась.

Ковырнув сапогом жертвенное огнище, где дотлевали ладан и перья, что дымом развеяли чеканные талеры и червончики, заплаченные чумацкому атаману, Демид Пампушка, со страху, со злости, с досады вспомнив, что и он некогда был козаком и человеком, вскочил на своего тяжеленного коня, чтобы догнать, остановить и вернуть козаков охраны, которые бросили пана с его челядниками посреди страшной степи, он уж и саблю выхватил, и тронул коня, но… ступак его, заржав, с места двинуться не мог.

Он прядал ушами, рвался вперед, но не в силах был отделиться от других коней, — их там кто-то украдкой (уж не Козак ли Мамай?) сплел вместе гривами.

Сверкнув быстрой сабелькой, отсек Пампушка своего коня от других, разрубив сплетенные гривы, и опять хотел было кинуться за беглецами, но не успел конище, рванувшись под бешеными ударами всадника, не успел проскакать и десяти шагов, как вдруг лопнула кем-то заранее подрезанная подпруга, и шитое перлами седло сразу съехало набок.

Он, может, и упал бы с седла наземь, пан полковой обозный, да ноги его застряли в золотых стременах.

Он, может, как-нибудь и выпутался бы, да, на грех, от натуги порвался очкур на толстенном пузе важного пана, и шаровары свалились, накрыв преогромного коня с головой и ногами, — так они были широки, те козацкие штаны, что, пожалуй, могли бы укрыть еще трех таких же коней.

Конь сослепу рванулся вперед, да чуть не упал, запутавшись в складках дорогого красного сукна.

Пампушка взывал к слугам, к челяди, к жене, но подступиться к коню уже нельзя было — тот, ошалев, шарахался туда и сюда, ничего не видя, спотыкался, чуть не падал, однако и на месте не стоял ни минутки.

С коня слезть пан Куча тоже не мог, потому что ноги, от колен, завязли не только в сбруе, а и в штанах, и конь со всадником, спутанные шароварами, разделиться уже не могли, превратясь в некоего диковинного кентавра.



Конь, шарахаясь, понес его дальше и дальше, то и дело сослепу спотыкаясь, но (не промыслом ли божиим?) почему-то не падая.

Обозный слышал позади голоса супруги, челяди, всех очевидцев его стыдобы, всех, кто хохотал над его бедой.

Да и как же было не хохотать!

Когда штаны упали на коня, пану Куче, засветившему голым телом, нечем было себя прикрыть, а подштанников он, видно, не носил (до сих пор ведь не решили ученые: были у запорожцев подштанники или нет?).

Ослепленный конь, спотыкаясь, нес его дальше и дальше.

И кровь уже кинулась в голову Куче.

Почти обеспамятев, он думал про Козака Мамая:

«Черт его принес на мою голову в такую пору… черт его принес!»

А Мамай меж тем, в травах разыскав своего коника-разбойника, увидел, что тот уже привел ему целый табун тарпанов.

То были добрые лошадки, но дикие и вольные, тонконогие, небольшие и быстрые — поспорят с ветром! — буланые с крупной головой на гибкой шее, с острыми настороженными, вытянутыми вперед ушами, с огненными и злыми маленькими глазками.

Мамай подступил к одной резвой кобылке. Дикая тварь задрала голову, раздула ноздри, дрожа всем телом, била передними (ясное дело, нековаными) копытами, однако перед Козаком все же устояла на месте.

Взяв ее за кудрявую короткую гриву, которой никогда еще не касалась человеческая рука, Мамай кивнул Михайлику, и тот не мешкая вскочил ей на спину, и выглядел он в тот миг препотешно, наш простодушный коваль: и страшновато было хлопцу вдруг очутиться на такой бешеной кобыле, да и мала она была для него, для этакого хлопчины, так что длинные ноги его чуть не волочились по земле.

Посадив матинку Михайлову на небогато, но славно украшенное седло своего иноходца, прозванного Добряном, Козак Мамай охлябь вскочил на другого тарпана, который невысокому ростом Козаку был в самую пору, и все двинулись в путь.

Впереди летел Михайлик.

Дикая тварь мчала его хоть и не быстрее мысли, однако обгоняя ветер.

Ветер свистел в ушах коваля, но лицо его пылало не только от ветра — обожженное, даже опаленное жарким взглядом пышечки Роксоланы.

Высоченные травы хлестали по ногам, но рукам, но лицу: и курай, и донник, и ковыль, и катран, и полынь, и голубые петровы батоги, и богатырский чертополох, возвышавшийся над неоглядной степью не ниже, пожалуй, расцветающих золотом величавых жезлов дивины, кои подымались то тут, то там, чуть не к самому небу тянулись, как желто-ярые преогромные свечи в этом раздольном храме украинской красы-природы.

Ничего того не видел Михайлик, разве что желтые цветы дрока, осколками солнца мерцавшие под ногами тарпана, — хлопчина рвался только вперед и вперед, убегая от необоримого соблазна, не изведанного еще, но уже доступного, дразняще таинственного женского естества.

Скакал Козак Мамай на таком же диком коне, и откидные рукава козацкой одежи за его спиной трепетали, точно крылья, и коротенькая люлька-зинькивка рассыпала искры — это постреливал шипучий и трескучий лубенский табачок.

Скакали и прочие козаки, оставив на произвол судьбы спесивого пана, гнали вовсю, трепыхая такими же рукавами-крыльями.

Неслась за ними и Явдоха на вороном скакуне Мамаевом, и доброму коню версты были нипочем.

Не отставал от них и верный Песик Ложка, летел татарской стрелой на кривых ножках.

И, уходя степью вперед и вперед, Козак Мамай раздумывал о той тревоге, что вновь объяла Украину, о близкой войне, которая подстерегала их там где-то, в глубине степей.

Явдоха думала о сыне, который, без отца выросши, вступая ныне в жизнь без родителева глаза, без отцова дубаса, не знал еще — что хорошо, а что худо, и был сейчас, видно, сам не свой только потому, что его парубоцкие мысли оставались где-то подле той непутевой Роксоланы.

А не весьма целомудренные мысли парубка и правда витали в сей час там.

Не зная, куда ошалелый конь умчал запутавшегося в штанах Пампушку, Михайлик сильно тревожился: не случилось бы какой беды с той малолетней молодичкой, с Парасочкой, в неприветной степи.

А пани Роксолана, Параска, оставшись в пустыне одна с челядниками, без мужа, которого черт знает куда занес укутанный в кармазиновые штаны ступак, пани вернулась на тот курган, где дотлевала куча ладана.

Отдав приказание слугам, панн и сама взялась за лопату, и всем гуртом они быстро повыбросили недогоревшие перья, и огнище вновь закурило так сладко, что господь бог молвил на небе святому Петру: