Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 26



— Какая мерзость!

— У наследника была любимая игрушка — маленькое солдатское ружье. Из него и стрелять нельзя. Это была модель, к ней патронов не было. Он как-то принёс это ружье показать солдату, который приласкал его. Солдат отнял у него ружье и унёс.

— Ужас! Какою болью звучат, Оля, твои слова — «солдат приласкал Наследника»… А что же Временное правительство?

— Правительство… Таня… недавно Гучков приезжал в сопровождении своих революционных офицеров во дворец. В коридоре один из офицеров, говорят, пьяный, увидел стоящих на лестнице дворцовых служителей и стал кричать на них: «Вы наши враги, мы ваши враги. Вы здесь все продажные». Лакей ответил ему: «Вы бы, ваше благородие, лучше молчали. Мы Государя не продали и служим ему, а вы кому продались?» Гучков сделал вид, что не замечает ничего. Да он боялся своих офицеров!

— Оля, надо что-нибудь сделать.

— Таня, я думала об этом. Ты знаешь, Ника тебя безумно любит. Скажи ему.

Таня покраснела.

— Я думаю, — тихо сказала она, — мне и говорить ему не нужно. Он сам знает, что надо делать.

— Ах, только поскорее бы. Не убили бы они его раньше.

— Какой ужас! И подумать, что это мы, русские девушки, в России, говорим о своём Русском Государе.

— Ужас! Смотри, Таня, вот это идёт тоже русский офицер!

— А красив. Красив, как разбойник. Вот я таким воображала себе Стеньку Разина.

— И это гвардейский офицер!

— А с ним!.. Наверно, паршивка какая-нибудь. Как разрядилась! Жара, лето, а на ней высокие сапоги и соболиное боа.

— Украли где-нибудь при обыске.

— Идут сюда. Ну, нам надо уходить.

Мисс Проктор заволновалась, увидав подходившую к скамейке пару, и стала собирать разложенную ею работу.

— I think girls we had better go[3], — сказала она.

Но не успели девушки подняться, как пара была уже у скамейки и офицер развалился подле Тани. Квик встал и заворчал, подняв шерсть. Оля и Таня быстро пошли от скамейки.

— Буржуйки! — услышали они вслед насмешливый возглас. Спутница офицера приставила золотой лорнет и смотрела на них.

X

Эта пара были Осетров и Дженни. Из-за заломленной на затылок смятой фуражки задорно выбивался на белый лоб Осетрова чёрный чуб. Широкая русская рубаха защитного цвета была расстёгнута и обнажала могучую, воловью шею и белую грудь, на которой висел на тонкой золотой цепочке дорогой кулон с красным, как капли крови, гранатом. Шаровары были заправлены в высокие жёлтой кожи сапоги. Шашки не было, и сбоку висел большой тяжёлый маузер в деревянном чехле.

Осетров действительно был в гвардии. Ввиду убыли офицеров в гвардейских полках во время последнего наступления, Осетров, по приказу свыше, был переведён в гвардейский запасной полк, куда правительство подбирало революционных офицеров, не склонных к возвращению «старого режима».

Дженни, в вычурной шляпке, которая до войны была парижской моделью и принадлежала известной артистке, но теперь была совершенно не модна и не гармонировала с костюмом, в богатом боа из тёмного соболя, была ужасна. Ни пудра, ни румяна не могли скрыть зеленовато-белого цвета лица и особенно шеи и груди, которых даже солнце не могло тронуть загаром. Она была бела, как труп. И только глаза, яркие, живые, ненормально горящие, говорили о том, что жизнь ещё кипит в ней искусственно возбуждённою страстью.

Осетров вынул из кармана золотой портсигар с брильянтовым вензелем и, достав толстую папиросу, закурил.

— Что же, Дженька, совсем бросила Шлоссберга? — спросил он, прищуривая ясные наглые глаза и насмешливо глядя на Дженни.

— Ну его! — сказала Дженни хриплым усталым голосом. — Склизкий какой-то, сопляк совсем. Я мущин люблю, чтобы на мущину был похож. К. сердцу прижмёт, чтобы дух вон.

— Сознайся, твой идеал — матрос Дыбенко.



— А что ж, и не скрою. Ладный парень. Такого полюбить — отдать все можно. Богатырь волжский. Ну, да и ты хоть куда. С тобой ночку проведёшь, потом весь день шатаешься, как хворая.

— То-то!

— А ты меня любишь?

Осетров скосил свои глаза. Презрительная усмешка скользнула по его губам.

— Ты, Дженька, на меня не обижайся. Я так тебе скажу. Я никого не люблю. Я всех ненавижу. Во мне теперь такая ненависть кипит, так мне все уничтожить хочется… Да что уничтожить!.. Мало! Загадить, заплевать, оскорбить, вот чего мне надоть теперь. Гляжу я на небо. — Синее, облака золотые по нему ползут, а я думаю, как бы это доплюнуть до него, кажется, так бы все его и заплевал, чтобы и синевы этой не осталось. Да…

— Ты и меня ненавидишь? — спросила Дженни.

— Тебя? Как тебе сказать? Нужна ты мне сейчас. Как болячка нужна. Ведь ишь ты какая! Все превзошла, и нет в тебе страха ни к чему. И ночью ты нужна мне. Не укрепился я ещё достаточно. Вот, как капитана Сиверсова на Морской убил на глазах его жены и ребёнка, с той поры покой по ночам потерял. Все мерещится он мне. Потом, как громили мы дом на Каменностровском, я штыком полоснул городового, а кровь мне на шею. Ну, ночь настанет — жутко. Неужто, думаю, Бог есть? Муки совести? Так нет, не совесть, а так, точно страх. А с тобой мне не страшно. Всю-то ночь ты, Дженька, возишься, да страстью своею мучаешь, ну и забудешь. А днём я так думаю — откопал бы их обоих, да по всему свету раскидал бы по кускам, чтобы не мучили. Вчера под утро заснул я, пьяный, у тебя и вижу сон. Будто приходит ко мне Зорька и говорит: «Не ладно вы закопали на Марсовом поле жертвы революции. Близко очень. Ночью они возятся, грызут друг друга», и так это отчётливо, так ясно. И знаешь, посмотреть захотелось, раскопать. Что, как грызутся, а? Упокойники-то?

— Что, тебе Зорька снится? Забыть не можешь? Осетров нахмурился.

— Что ж, Дженька. Не скрою, любил девчонку. Сам бы бросил и ничего. А то меня злоба взяла, что, не спросясь, разлучили нас, и знаю кто. Генерал Саблин. Запрятал невесть куда. Ну да, найду!

— Найдёшь, что сделаешь?

— Не знаю. Может, убью.

— Значит — любишь?

— Не знаю. Не любил бы, так Гайдука видеть бы мог, не ревновал бы. А то ревность какая-то.

— Да ведь сам предложил.

— Сам. По-товарищески. Думал, очень просто. Все общее и она, полюбовница, тоже пополам. А на поверку вышло — не могу.

— Плохой ты коммунист.

— Погоди. И у меня это явится. Не сразу, не вдруг. У меня такая мысль что обладание женщиной и убийство — всё одно. Вот я и думаю, хорошо бы так: взять девушку, невинную совсем, которая ничего бы не знала, или хотя девочку махонькую, натешиться над ею, а потом убить. Вот это ощущение!

— Ты садист, Миша.

— Не понимаю я этого. Худое что?

— Нет. Потому ты мне и приятен, что у тебя возможности большие.

— Большие, говоришь?.. Так… А как думаешь, Наполеоном я мог бы стать? Я так понимаю. Наш народ — не французский. Наш народ смелостью надо взять, озорством. Тогда он твой, рабом станет. Я так понимаю, есть, к примеру, у нас чудотворные иконы, ну Казанская что ль. И народа уйма при ней. Старики, старухи, женщины, дети, купцы богатые, мужичье и все на коленях. «Владычице, спаси!» И вот прийти и самую что ни на есть гнусную пакость сделать, чтобы самому срамно стало, а потом и посмотреть. Я так думаю: для народа я после того святее иконы стану. Потому святее, что сильнее. Или там взять мощи какие-нибудь, Серафима Саровского что ль, и развернуть и надругаться — вот тогда Наполеоном станешь. Наш народ — раб. Ему сила нужна, палка. Царское правительство тряпкой оказалось, вот и сгинуло. Смертной казни испугалось. Нет, я бы так! Вы бунтовать! Да? Пришёл бы один, с пулемётом. Становись на колени, подлецы! Ведь стали бы! А! И с пулемёта их всех уложить бы. Может быть, я через то и ненавижу так русский народ, что уже больно презираю.

— Откуда, Миша, у тебя мысли такие?

— Из головы…

Осетров помолчал немного.

3

Я думаю, мисс, нам лучше уйти!