Страница 2 из 13
— Тебе хорошо говорить об уединении; сейчас, когда я уйду от тебя, ты сядешь к своему догорающему камину, и, если у тебя явится охота к работе, ты примешься за неё потихоньку, не чувствуя вокруг себя этой гнетущей атмосферы одиночества, этой пустоты, в которой вдохновение испаряется, рассеивается. Пожалуй, ещё пока работаешь, оставаться одному не беда, но бывают минуты тоски, уныния, когда сомневаешься в своём знании, в своём искусстве… И вот тогда-то, как счастлив должен быть человек, если подле него есть любящее, преданное существо, есть верное сердце, которому он может высказать своё горе, не боясь поколебать своей исповедью доверия к себе, не боясь разрушить энтузиазм в этом сердце. А ребёнок… эта улыбка, вечно и беспричинно расцветающая на устах его — не находит ли в ней труженик для себя лучшего нравственного обновления, какого только можно желать? Я часто думал об этом. Для нашего брата-художника, тщеславного как все, кто живёт успехом, тем поверхностным уважением, прихотливым и изменчивым, которое называется славой, — дети необходимы. Они одни могут утешать нас, когда мы начинаем стариться… Всё, что мы теряем, возрождается в ребёнке… Если успех не дался нам, мы говорим: «Он добьётся его» и, по мере того, как у нас исчезают волосы, радуемся, видя, что они вьются на маленькой белокурой головке, мягкие, золотистые… полные жизни…
— Поэт! Поэт! А подумал ли ты, сколько нужно заработать пером или кистью для того, чтоб прокормить птенцов?..
— Ну, да уж как ты там ни толкуй, а художник создан для того, чтобы жить в семье, и это до такой степени справедливо, что те из нас, которые не женятся, обзаводятся случайными семьями. Они похожи на путешественников, которые, соскучившись не иметь своего угла, поселяются, наконец, в гостинице и проводят всю жизнь свою под банальной вывеской: «здесь отдаются комнаты помесячно и на ночь».
— Эти не правы. Они несут все тяготы брака и никогда не узнают его радостей…
— Стало быть, ты всё-таки соглашаешься, что есть же и радости…
Художник, не отвечая на это, встал и, отыскав между своими рисунками и эскизами какую-то истрёпанную рукопись, подал её своему собеседнику.
— Мы могли бы ещё долго проспорить и не убедить друг друга, — сказал он, — но так как ты, несмотря на все эти доводы, остаёшься при своём намерении попытать счастья в женитьбе, то вот маленькое произведеньице, которое я предлагаю тебе прочесть. Оно написано — заметь это — человеком женатым, влюблённым в свою жену и очень счастливым в своей домашней жизни — наблюдателем, который, живя в среде артистов, набросал для себя несколько очерков их семейного быта. От первой строки до последней, всё в этой книжке правда, до такой степени правда, что автор никогда не хотел печатать своей рукописи. Прочти это и, когда прочтёшь, приходи ко мне. Мне кажется, что взгляд твой изменится…
Поэт взял тетрадь и унёс её к себе, но не берёг, как бы следовало, а потому мне удалось вырвать оттуда несколько листов, которые я беззастенчиво предлагаю публике…
Госпожа Гёртебиз
Эта-то уж, конечно, была рождена не для того, чтобы сделаться женой художника, да ещё такого бурного, страстного, необузданного малого, который шёл по жизненному пути со вздёрнутым носом, с взъерошенными усами, и нося как вызов всем буржуазным предрассудкам и пошлым светским условиям свою странную, трескучую фамилию: Гёртебиз. Каким чудом эта маленькая женщина, воспитанная в лавке золотых вещей, за длинными рядами цепочек и нанизанных колец, могла пленить этого поэта? Представьте себе рутинную внешность магазинщицы, неопределённые черты, холодные улыбающиеся глаза, физиономию приветливую и спокойную; отсутствие истинного изящества, но зато любовь ко всему блестящему, мишурному, развившаяся у неё, вероятно, за отцовским прилавком и заставлявшая её носить яркие атласные банты, пояса, пряжки. Прибавьте к этому причёсанные куафёром и гладко припомаженные волосы над маленьким, узким лбом, где отсутствие морщин свидетельствовало не столько о молодости, сколько о полнейшем ничтожестве мысли. Такою полюбил её Гёртебиз. Он посватался к ней, и так как у него было небольшое состояние, то он без труда получил её руку.
Ей нравилось всего более в этом браке то, что она выходит за сочинителя, за человека известного, который будет доставать ей сколько угодно билетов в театр. Что же касается до него, то, мне кажется, что эта лавочническая элегантность, эти претензии на хорошие манеры, эти сжатые губы и поднятый кверху мизинец ослепили его как последнее слово парижского изящества, потому что он родился крестьянином и, в сущности, несмотря на весь свой ум, до конца оставался им.
Жаждавший тихого счастья, той семейной жизни, которой он был так долго лишён, он два года провёл вдали от своих друзей, скрываясь в деревнях, в отдалённых уголках за чертою города, никогда не теряя из виду Парижа, одурявшего его, но близость которого была ему, однако ж, необходима. Он походил в этом случае на тех больных, которым предписывают морской воздух, и которые, чувствуя себя слишком слабыми для того, чтоб переносить его, поселяются в нескольких льё от моря. От времени до времени, попадались в журналах статьи, подписанные его именем, но прежней силы, прежнего красноречия и огня уже не было в них. «Он слишком счастлив, — думали мы, — счастье портит его»…
Наконец, однажды, он возвратился к нам, и мы ясно увидели, что он не был счастлив. Лицо его побледнело и сморщилось; резкость манер перешла в нервную раздражительность; прекрасный здоровый смех сменился надтреснутым. Он стал совсем другим человеком. Слишком гордый для того, чтобы сознаться, что он ошибся, — он не жаловался; но старые друзья, которым он снова отворил двери своего дома, в скором времени убедились, что женитьба его была величайшей глупостью, и что жизнь его выбита из колеи. Но зато г-жа Гёртебиз предстала нам точно такой же, какой мы видели её в церкви в день свадьбы. Та же спокойная и жеманная улыбка, тот же праздничный вид разодетой лавочницы; но только у неё явился апломб. Теперь она разговаривала. Посреди горячих литературных споров, в которые поэт врывался со всею страстностью своей натуры, со своими абсолютными суждениями, с грубым презрением или смелым энтузиазмом, — вдруг раздавался слащавый, фальшивый голос его жены. Она прерывала его, заставляя выслушивать какое-нибудь нелепое замечание, пошлое рассуждение, совсем не идущее к делу. Смущённый, он смотрел на нас взглядом, просившим прощения, и снова пытался продолжать прерванный разговор. Но настойчивое противоречие, глупость этого маленького птичьего мозга зажимали ему рот. Он умолкал, решившись дать ей высказаться до конца. Но это молчание выводило супругу из себя; оно казалось ей обидным, презрительным. Кисло-сладкий голос её становился крикливым; он всё возвышался, жалил, жужжал с назойливостью мухи до тех пор, пока, наконец, муж, в свой черёд, приведённый в ярость, не разражался бранью.
Из этих непрестанных ссор, оканчивавшихся слезами, она выходила отдохнувшей и посвежевшей как лужайка после поливки, а он лихорадочным, разбитым, неспособным ни к какому труду. Мало-помалу, он устал горячиться; и однажды вечером, когда мне случилось присутствовать при одной из этих прискорбных сцен, — когда г-жа Гёртебиз встала из-за стола торжествующая, я увидел на лице её мужа, сидевшего во всё время ссоры с опущенной головой и потом поднявшего её, выражение такого презрения и такого гнева, что слова уже были бессильны передать их.
Между тем, как эта маленькая женщина уходила из комнаты, хлопая дверью, он — красный, с глазами полными слёз, с губами, искривлёнными иронической, раздирающей сердце улыбкой, сделал за её спиной как школьник за спиной отвернувшегося учителя гримасу, где сказывалось бешенство и страдание. Минуту спустя, я слышал, как он произнёс задыхающимся от волнения голосом: «О! Если б не ребёнок! Как бы я удрал от неё».
Да, у них был ребёнок, бедный малютка, хорошенький и грязный, возившийся во всех углах и игравший с собаками, которые были выше его, играл землёй, садовыми пауками. Мать смотрела на него только для того, чтобы констатировать, что он «гадкий», и пожалеть, зачем она не отдала его на воспитание кормилице. Она, действительно, сохранила свои буржуазные лавочнические традиции; и беспорядок, царствовавший в квартире супругов, где она с утра до ночи разгуливала в своих нарядных платьях и необычайных куафёрах, напоминал задние комнаты магазинов, столь дорогие её сердцу, комнаты, почерневшие от грязи и лишённые воздуха, где торговый люд наскоро съедает плохой обед на столе без скатерти, прислушиваясь ежеминутно к звонку посетителя. Этот мир только и дорожит улицей, по которой проходят покупатели, фланёры, где снуёт праздный люд, по воскресным дням наполняющий тротуары. И зато, как она, несчастная, скучала в деревне, как сожалела о своём Париже! Мужу, напротив, нужны были поля для его умственного здоровья. В Париже у него кружилась голова как у заезжего провинциала. Она не понимала этого и горько жаловалась на своё изгнание. Для развлечения, она приглашала старых приятельниц, и если мужа не было дома, они шарили в его бумагах, рассматривали его заметки, начатые работы.