Страница 32 из 35
В ПРОВИНЦИИ
После обеда гостеприимные севенцы решили непременно показать мне свой клуб. Это был извечный клуб провинциального городка: анфилада комнат (их всего четыре) на втором этаже старой гостиницы, выходящей на площадь, большие потускневшие зеркала, голый плиточный пол и на каминах — там валялись позавчерашние парижские газеты — бронзовые лампы, единственные во всем городе, которые не гасят в девять часов.
Когда я пришел в клуб, в нем было еще мало народу. Старики либо храпели, уткнувшись носом в газету, либо молча играли в вист, и при зеленом свете абажуров их склоненные лысые головы отливали тем же матовым блеском, что и костяные жетоны, лежавшие в синелевой корзиночке. С улицы доносились звуки вечерней зори и шаги прохожих, возвращавшихся домой по крушм улочкам, каменным лестницам и откосам этого расположенного террасами горного селения. После того, как в глубокой тишине отзвучали последние удары дверных молотков, молодежь, освободившись от семейных прогулок и трапез, громко затопала по лестнице клуба. Я увидел человек двадцать здоровенных горцев в свежих перчатках, открытых жилетах, отложных воротничках, причесанных на русский манер, вследствие чего они походили на больших, грубо раскрашенных к укол. Трудно себе представить что-нибудь более комичное. Мне казалось, что я присутствую на чисто парижской пьесе Менлака или Дюма-сына, сыгранной любителями из Тараскона и даже из более глухого городишки. Пресыщенность, скучающие, брезгливые мины и небрежный тон, который является высшим шиком парижского хлыща, — все это предстало предо мной за двести миль от Парижа, но только утрированное из-за плохой игры актеров. Надо было видеть, с какой томностью эти крепкие парни спрашивали друг у друга: «Как ваше самочувствие?», какие изнеможенные позы принимали они на диванах, как лениво потягивались перед зеркалами и говорили с ярко выраженным местным акцентом: «Какая мерзость!.. Какая скука!..» Занятная подробность — они называли свой клуб «клобом», причем, как истые южане, произносили это слово: «клаб». Только и слышно было: «Член клаба, устав клаба…»
Я спрашивал себя с недоумением, как могли эти сумасбродства залететь сюда из Парижа и привиться в здоровом, бодрящем климате Севен, как вдруг увидел изящную бледную физиономию и завитую голову герцога М., члена Жокей-клуба, Роуинг-клуба, Деламарских конюшен и многих других ученых обществ. Этот юный аристократ, который прославился своими безумствами на парижских бульварах, за несколько месяцев пустил по ветру предпоследний миллион отцовского наследства, и испуганный опекунский совет послал его на лоно природы, в этот затерянный уголок Севен. Тут я понял, откуда у здешних парней томность, откуда эти их жилеты с вырезом в виде сердца, откуда эти претенциозные обороты речи — образец был у меня перед глазами.
Не успел член Жокей-клуба войти, как его окружили, засыпали вопросами, комплиментами. Слова герцога повторялись, его манерам подражали, бледное лицо парижского хлыща, болезненное, осунувшееся, но все же породистое, словно отражалось в деревенских зеркалах, которые грубо искажали его черты. В тот вечер, желая, очевидно, оказать мне честь, герцог много говорил о театре, о литературе. И с каким пренебрежением, с каким невежеством! Эмиля Ожье он называл: «Этот субъект!», а Дюма-сына — «крошка Дюма». Он судил обо всем вкривь и вкось, его туманные мысли тонули в неоконченных фразах, в которых выражения: «Как бишь его», «Это самое» заменяли недостающие слова, играя роль многоточия, которым злоупотребляют плохие драматурги. По-видимому, юный герцог никогда ни о чем не думал, но, общаясь со многими людьми, у каждого позаимствовал фразы, мнения, которые отпечатались у него в голове и стали частью его особы, наподобие завитых волос, оттенявших его изящный лоб. Но кое-что он знал досконально, а именно: геральдику, ливреи, девок, скаковых лошадей, и в этом юные провинциалы, воспитанием которых занимался герцог, стали почти так же сильны, как и он.
Вечер тянулся под болтовню этого меланхоличного конюха. К десяти часам старики разошлись, карточные столы опустели, и молодые люди уселись за них, чтобы перекинуться в вист. С приездом герцога это вошло у них в привычку. Я примостился на диване, откуда мне были хорошо видны игроки, на которых из-под абажуров падал яркий свет. Член Жокей-клуба восседал на почетном месте. Надменный, равнодушный, он держал карты с безукоризненным изяществом и весьма мало заботился о проигрыше и выигрыше. Кроме того, разорившийся парижский мот был все же самым богатым человеком во всей компании. Но сколько выдержки требовалось остальным, чтобы сохранять спокойствие! По мере того как игра обострялась, я с возрастающим любопытством следил за выражением лиц. У бедных мальчиков дрожали губы, глаза наполнялись слезами, пальцы судорожно сжимали карты. Желая скрыть волнение, незадачливые игроки восклицали: «Плевать!» или: «Какая скука!», но из-за резкого южного акцента, безжалостно выдающего даже сокровенные чувства, эти возгласы теряли оттенок аристократического безразличия, какой они принимали в устах юного герцога.
Меня особенно заинтересовал один игрок. Это был высокий парень, глупый, наивный и простоватый, хотя и причесанный под Демидова, быстро вытянувшийся щекастый ребенок с бородой, на лице которого отражались все впечатления. Бедняга все время проигрывал. Несколько раз он вставал из-за стола, поспешно уходил куда-то, затем возвращался, весь красный, потный, и я говорил себе: «Ты, верно, рассказал какую-нибудь небылицу матери и сестрам, чтобы выпросить у них денег». Он действительно приходил с полными карманами и яростно продолжал игру. Но ему не везло. Он проигрывал, проигрывал по-прежнему. Я чувствовал, что он волнуется, дрожит и уже не в силах сохранять спокойствие при такой неудаче. После каждой битой карты его ногти все глубже впивались в суконную скатерть — тягостное зрелище!
Между тем, убаюканный провинциальной скукой и бездельем, утомленный дорогой, я различал карточный стол как в тумане, как некое смутное, призрачное видение, и наконец уснул под тихий говор игроков и шуршание карт. Разбудили меня сердитые голоса, гулко отдававшиеся в пустых залах. Все уже ушли. Оставались двое — член Жокей-клуба и высокий парень; они сидели за столом и играли. Партия была серьезная — экарте на ставку в десять луидоров. Прочитав отчаяние на славном бульдожьем лице горца, я понял, что он опять проигрывает.
— Реванш! — в бешенстве кричал он время от времени.
Противник держался по-прежнему спокойно, хладнокровно. При каждом ходе злая, презрительная усмешка кривила его аристократический рот. Я услышал возглас: «Бита!», затем сильный удар кулаком по столу. Кончено! Несчастный проигрался дотла.
Он застыл на месте, молча уставившись на свои карты; его модный сюртук задрался, рубашка смялась и намокла, точно после драки. Затем, видя, что герцог собирает разбросанные по столу золотые монеты, он вскочил, заорал:
— Это мои деньги, черт побери!.. Верните мне деньги!
И заплакал, как ребенок. Да он, и правда, был сущий младенец.
— Верните мне деньги!.. Верните! — повторял он.
Можете мне поверить: он больше не сюсюкал. Он обрел свой естественный голос, и этот голос надрывал мне душу, ибо у сильных людей слезы налетают, как шквал, и причиняют им подлинное страдание. Герцог, по-прежнему холодный и насмешливый, взирал на него с полным безразличием… Тогда несчастный бросился на колени и сказал тихим, срывающимся голосом:
— Это не мои деньги… Я их украл… Отец велел мне уплатить долг…
Стыд душил его, он не договорил.
При первом же слове об украденных деньгах герцог встал. Щеки его слегка порозовели. На его лице появилось гордое выражение, и оно очень ему шло. Он вытряхнул деньги из карманов прямо на стол и, сбросив на минуту маску парижского хлыща, сказал естественным, сердечным тоном:
— Забирай все это, болван… Неужели ты подумал, что мы играем всерьез?