Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 26 из 52

Я подошел к окну и открыл его. Мне все еще казалось, что я сейчас увижу двор старшего отделения с его большими, печальными деревьями и человека с ключами, пробиравшегося вдоль стен…

В ту минуту, как я открыл окно, пробило двенадцать часов. Большая Сен-Жерменская башня первая пробила свои двенадцать ударов; затем над моим ухом раздался колокольный звон. Сильные, тяжелые звуки врывались в комнату Жака, наполняя ее своим гулом. Затем другие колокольни отозвались на Сен-Жерменский звон… Внизу гудел невидимый Париж… Я оставался с минуту у окна, любуясь видом бесчисленных церквей, шпицев и башен, освещенных лучами солнца. Снизу доносился шум проснувшегося города, и меня вдруг охватило безумное желание окунуться в этот шум, в эту жизнь, в эту толпу и ее страсти, и я в каком-то опьянении воскликнул:

— Пойдем смотреть Париж!

IV. ОБСУЖДЕНИЕ БЮДЖЕТА

В этот день, вероятно, не один парижанин, возвращаясь вечером домой обедать, рассказывал домашним: "Какого странного человека я встретил сегодня!.." Дело в том, что Маленький Человек действительно должен был казаться необыкновенно смешным со своими длинными волосами, короткими штанами, резиновыми калошами и голубыми чулками, с несомненной печатью провинциализма на всем и торжественной походкой, присущей всем людям маленького роста.

Это был один из последних зимних дней, тех теплых дней, которые более походят на весну, чем сама весна. На улицах было много народа. Ошеломленный движением и шумом, я робко шел у самых стен домов и каждый раз извинялся, краснея, когда кто-нибудь толкал меня. Я не смел останавливаться у окон магазинов и ни за что на свете не решился бы спросить дорогу. Мне казалось, что все смотрят на меня, и это очень стесняло меня. Некоторые оглядывались, проходя мимо меня, другие смеялись; одна женщина сказала другой: "Посмотри на него!" Я споткнулся при этих словах… Меня смущал также инквизиторский взгляд полицейских; на всех перекрестках этот чертовский, молчаливый взгляд пытливо останавливался на мне; удалившись от него, я долго еще чувствовал его, — он точно прожигал мне спину. Собственно говоря, я был очень смущен.

Таким образом я шел около часа и дошел до большого бульвара, усаженного тощими деревьями. Но тут было столько движения, людей и экипажей, что я остановился в испуге.

Как выбраться отсюда? Как вернуться домой? Если я спрошу, где колокольня Сен-Жермен де Пре, все будут смеяться надо мной. Я сам буду казаться заблудившейся колокольней, пришедшей в день Пасхи из Рима. И, чтобы лучше обдумать, что предпринять, я остановился перед расклеенными театральными афишами с видом человека, обдумывающего, где бы лучше провести вечер. Но афиши, хотя очень интересные, не давали ни малейших указаний насчет Сен-Жерменской колокольни, и я начинал бояться, что никогда не выберусь отсюда, когда вдруг Жак очутился возле меня. Он был не менее удивлен, чем я.

— Как! Неужели это ты, Даниель? Что же ты делаешь тут?

Я ответил спокойным тоном:

— Как видишь… гуляю.

Добряк досмотрел на меня с восторгом.

— Да ты уже настоящий парижанин!

В сущности, я очень обрадовался встрече с Жаком и повис на его руке с чисто ребяческой радостью, как в Лионе, когда Эйсет пришел на пароход встретить нас.

— Как хорошо, что мы встретились, — сказал Жак. — Мой маркиз сегодня совершенно охрип, и так как нельзя диктовать жестами, то он отпустил меня до завтра… Мы воспользуемся этим и погуляем…

И он увлек меня с собою. Мы шли по шумным улицам Парижа, прижавшись друг к другу и радуясь друг другу.

Теперь, когда Жак со мной, улица не пугает меня. Я иду с гордо поднятой головой, с апломбом трубача зуавского полка, и горе тому, кто осмелился бы смеяться надо мной! Одно только беспокоит меня — Жак время от времени бросает на меня взгляд, полный жалости.

— Знаешь ли, они очень недурны, твои калоши, — произносит он, наконец.

— Не правда ли?

— Да, очень недурны… Но все-таки, когда я разбогатею, — добавляет он, улыбаясь, — я куплю тебе пару хороших сапог, которые ты будешь надевать под калоши.

Бедный Жак! Он говорит это совершенно добродушно, но этого достаточно, чтобы смутить меня. Я чувствую себя смешным в этих резиновых калошах, на широком бульваре, залитом ярким солнцем, и, что ни говорит Жак, чтобы успокоить меня насчет моей обуви, я рвусь домой.

Наконец, мы дома. Мы уселись в углу, у пылающего камина, и проводим остаток дня, весело болтая, как два воробья на крыше… К вечеру кто-то стучит в дверь. Это принесли мой чемодан.

— Вот прекрасно! — говорит Жак. — Мы осмотрим твой гардероб.





— Чорт возьми, мой гардероб!..

Осмотр начинается. Надо видеть наши комически-жалкие лица при составлении инвентаря. Жак, стоя на коленях у чемодана, вынимает предметы один за другим, выкрикивая:

— Словарь… галстук… еще словарь… О, трубка!.. так ты куришь?.. Еще трубка… Боже милосердый, сколько трубок!.. Если бы у тебя было столько же носков… А эта толстая книга, что это? А-а! журнал штрафов!.. Букуарану — 500 строк… Субейролю — 400 строк… Букуарану — 500 строк… Букуарану… Букуарану… Чорт возьми! ты не особенно щадил этого Букуарана… Две или три дюжины рубах были бы полезнее в данную минуту…

Но вдруг, дойдя до этого места инвентаря, Жак восклицает:

— Боже милосердый! Что это, Даниель? Стихи?.. Так ты все еще пишешь стихи?.. Ах, ты, притворщик! Почему ты не говорил мне ничего о них в своих письмах? Ты ведь знаешь, что я интересуюсь этим. Я сам писал поэмы в былое время. Помнишь, Даниель? "Религия! Религия! Поэма в двенадцати песнях"… Ну, господин лирик, покажите нам ваши стихи!..

— О, нет, Жак! Прошу тебя, оставь. Они не стоят того.

— Все вы одинаковы, — говорит Жак, смеясь. — Ну, садись-ка сюда и прочти свои стихи. Если ты не хочешь читать, я сам начну читать их, а ты знаешь, как плохо я читаю.

Угроза Жака действует на меня. Я начинаю читать.

Это стихотворения, написанные в Сарланде, на поляне, под тенью каштанов, в то время, когда я наблюдал за детьми… Были ли они хороши или плохи? Не помню теперь, но как я волновался, читая их!.. Подумайте, читать стихотворения, которых еще никому не показывал!.. К тому же автор поэмы "Религия! Религия!" не совсем обыкновенный судья. Что, если он начнет издеваться! Но, по мере того, как я читаю, музыка стихов опьяняет меня, и голос мой становится увереннее.

Жак сидит у окна неподвижный, бесстрастный. Позади его, на горизонте садится огромное красное светило, заливая окна заревом пожара. На крыше тощая кошка мяукает, потягиваясь и глядя на нас; она напоминает мне члена дирекции Французской Комедии, слушающего трагедию… Я слежу за всем одним глазом, не прерывая чтения.

Я кончил. Жак вскакивает с места и обнимает меня.

— О, Даниель, как это прекрасно! Как прекрасно!

Я смотрю на него с недоверием.

— Ты находишь, Жак?..

— Твои стихи восхитительны, друг мой!.. И подумать, что все эти богатства скрывались в твоем чемодане, и ты ничего не говорил мне о них!.. Просто невероятно…

И моя мать — Жак — начинает расхаживать по комнате большими шагами, говоря с самим собой и сильно жестикулируя. Но вдруг он останавливается и, принимая торжественный вид, произносит:

— Тут нечего сомневаться, Даниель. Ты поэт и должен оставаться поэтом… В этом твое призвание.

— О, Жак, это ужасно трудно, в особенности начало… такое скудное вознаграждение…

— Пустяки, я буду работать за двоих. Не бойся…

— А домашний очаг, Жак, который мы собираемся восстановить?

— Очаг! Я беру на себя его восстановление, ты же осветишь его блеском славы. И, подумай только, как счастливы будут наши старики у такого блестящего очага!

Я делаю еще некоторые возражения, но Жак разбивает их. Впрочем, нужно признаться, что я защищаюсь весьма слабо. Энтузиазм Жака охватывает и меня, и вера в поэтическое призвание растет во мне с каждой минутой… Мы не сходимся только в одном пункте. Жак хочет, чтобы я на тридцать пятом году жизни сделался членом французской академии, — я же энергично протестую. Чорт с ней, с академией! Она устарела, вышла из моды, эта египетская пирамида.