Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 32



— Это что, уже утро? — Из окна голый высунулся.

— Ноги в руки давай, выметайся. Пропускаем разгрузку, балда.

Застучал, загремел, на одной ноге прыгая в брюках, спотыкнулся и полку с посудой задел — взорвалось, раскололось. И на двор — как ошпаренный, телогрейку натягивая:

— Не боись, бать, успеем. Самородного золота все равно ведь не сбросят ни сейчас, ни когда.

— Инструмент доставай, самородок распутицы.

— Бать, а если вот правда податься в старатели? — заблажил будто спьяну Валерка.

— Топай, топай давай. Счас те будет хита. Довели до хиты реформаторы — по помойкам заставили шарить на старости лет.

— Да ну, бать, ты и раньше ведь тоже по отвалу шорохался.

И ведь не по нужде, бать, — из жадности. Ты ж как этот… как Плюшкин. Вот любую железку, ни винтика по пути не пропустишь — все в дом.

— Много ты, обормот, понимаешь. Я гараж себе весь из таких вот отбросов построил. Это ж огнеупор, вот шамот настоящий — нигде ни за какие деньги не найдешь. Стальные балки нержавеющие — с комель толщиной. Все оттуда, с отвала, — от пола до кровли. Заводу не надо, а мне пригодилось.

Он и вправду, Чугуев, не мог пройти мимо любого отброса промышленности — будь то хоть самый малый обрезок уголка или швеллера, будь то хоть истонченный до дыр жестяной лоскуток, что в руках уже крошится, словно высохший до сердцевины древесный листок, будь то хоть ржавый гвоздь, весь в бугристых наростах, похожий на окаменелость каких-то мезозойских эпох. Попадался как только такой ему сор, поднималось в нем чувство соболезнующей нежности к умаленной вещественности безымянных останков чужого труда. Каждая стертая в производительных усилиях деталь, каждый железный труженик, потерянный для пользы, молча просили из земли: верните нас, мы еще пригодимся, не хотим быть навсегда потерянными — и никто их не слышал, и только Чугуев мог и должен был дать каждой вещи еще одну жизнь, возрождение в первоначальном чистом виде и предназначении.

Пересекли пути многолинейного разъезда — в прифронтовой как будто очутились полосе: над колючей проволокой, дебрями ржавыми разве только сигнальной ракеты в вышине не хватает, озаряющей белым трепещущим светом простор. Не в первый раз они сюда, за линию, — знают, где пролезть. И пошли на растущий, напирающий грохот и лязг, и уже не одни — в десяти шагах тени маячат и справа, и слева, слышен шорох шагов в полутьме: много, много еще одиночек и семейных отрядов таких же шагают в одном направлении, вон туда, где, черней небосвода, подымается тяжко гора высотой с хрущевскую пятиэтажку, и как будто из недр ее всходят, прут и прут, нарастая, тяжкий гул и страдальчески-нудное пение тормозов и железных колес. Как проснулся вулкан — бледно-красное зарево над горой зачинается. Собралась уже целая армия из бредущих поврозь мужиков и артелек со своим инструментом. Лязг и звон наросли до предела, поманив работяг, намагнитив, и на бег сорвались уже многие — вот на приступ взять гору как будто. И Валерка рванул напролом самым первым, как подранок-кабан сквозь чащобу, сквозь стадо, мешанину бегущих людей.



Испуская пары, на исходном дыхании будто, проползает по гребню старик-тепловоз, волоча с вязким грохотом по невидимым рельсам налитые до краев густо-красным свечением ванны — ну и все, тормозные колодки сработали, всех защитный инстинкт взял в тиски. Лишь Валерка один как ломил, так и ломит на штурм, по отвалу взбегает прыжками с ломом наперевес, полоумный.

— Стой, мудило! — кричат ему в спину.

И железной дужкой замка защемило Чугуеву сердце, и вобрал каждой по рой скрежещущий крен вагонеток и сброс многотонных глыб шлака — валуны покатились, запрыгали, хороня его вместе с Валеркой, расшибая все встречные глыбы и груды и раскалываясь сами, как хряснутый оземь арбуз, обнажая горящую мякоть и брызгая во все стороны огненным соком; разлилось вниз по склону, ветвясь, нутряное их пламя — исполинских ублюдков могутовских домен; канонада салюта отгремела и смолкла — никакого Валерки нигде не видать!

— Ну, Валерка, на этот раз все! Не прощается, крышка! У Чугуева ноги не шли — из последним царем раскаленной, истекавшей дымами помойной горы вырос там вдруг, на склоне, хохочущий черт-антрацит: только бельма и зубы на оскаленной маске негритянской сверкают, встал на двух кучах шлака, расставив ноги циркулем на недоступной для живых высоте, и орет:

— Ваше — все, что пониже! А это мое! Наше, наше, Чугуевых! — И курочит уже глыбы ломиком, искровую пургу подымая, новый ворох за ворохом огненной пыли. — Мой костер в тумане светит… — разбивает, крушит, выкорчевывает.

Увильнул, увернулся, допущением безумным ведомый, что сможет всегда, целиком, до конца своей волей сужденное определять, — прыгнул живо в расщелину, втиснулся, словно в мамкину норку, перед самым обвалом грохочущих чушек и в ней, неприметной расщелине, сжавшись в комок эмбриона, прокатившийся поверху камнепад переждал. Может, не был бы крепок, как обжатый на слябинге слиток, так бы там и остался, прокатом продавленный вглубь, но что людям — кирдык, то метизам таким нипочем.

— Не горю я, бать, вечный! Мы, Чугуевы, — глыба, ничем не пробьешь… — И осекся вдруг, морда осунулась, стала мягкой, телячьей, не глыбой. — Ну чего ты, бать, че? Я же знал свой маневр. Распрямилась пружина в Чугуеве, механизм невозвратный в движение по цепи приведя, и кулак — сыну в зубы, пока тот улыбался заискивающе. Уж на что был сыночек остойчив, а мотнуло его, как тряпичнонабитого. Просиял от отцовской прибивающей ласки:

— Вот как рельсом, бать! Тайсон! Так и надо мне, да! Это ж мало еще, ты мне дай, не жалей!

И уже они оба, как один человек, разбивают, ворочают глыбы в молчании. Продохнуть распрямятся — друг на друга не смотрят. Чуть Валерка копнет, ковырнет его взглядом — отводит, не стерпев ломового отцовского встречного. Вот как кошка воюет с собакой: чуть напрыгнет — и сразу отскочит, так и этот глазами. А вокруг копошатся вовсю остальные, расхватали делянки по склону и роются, позабыв о Валеркином воскрешении, как не было. И нет-нет и упрется чей-то штык в ископаемое: то в кирпич закопченный, то в обрезок стального уголка или швеллера, то в графитовый вдруг электрод, то в зубастую гусеницу — транспортерную ленту проклепанную, то в сгоревший электромотор, словно в череп бронтозавра какого, — вот сокровище-то! если с целой обмоткой, с накрученной медной проволокой! За черный лом дают копейки на приемке, а вот цветмет — по высшему ранжиру. Шлакоотвал родной давно Клондайком окрестили: как новая Россия началась и сгорели в сберкассе все деньги, так и начали шастать сюда вот и лом производства откапывать, уж бригадами целыми, семьями превратились в старателей, жены приходили к горе с термосами и укутанными в одеяла кастрюльками — подкормить мужиков своих пищей горячей. Килограммы и тонны металла залегали здесь, в шлаковых недрах. Откопаешь вот рельс — и его на горбу в пункт приемки, расплодилось их, пунктов, немерено. Подфартит — за неделю сумму месячного своего заводского оклада из горы этой вынешь, горнового, вальцовщика, агломератчика, ведь зарплат-то законных месяцами не видят с тех пор, как Гайдар в телевизоре, поросенок, губами зачмокал: «дефицит», «волатильность», «инфляция». После смены сюда, выходные все здесь. Вот шурфы даже многие стали в горе пробивать, ставить крепи в глубоких забоях по всем правилам горного дела. Экскаваторщики уводили машины со строек и вгрызались ковшами в спрессованный, спекшийся шлак. Объявлявшихся на стратегическом этом объекте бичей, мужиков со всей области пришлых злобным лаем отваживали, поколачивали жестко порою, вбивая: вас тут не было, не проходило.

Груду черного лома на санях самосваренных тащат — как бурлаки на Волге это самое. Среди белого дня по своей родной улице — не привыкать, но порой все равно оживет и прихватит рабочее нутро на мгновение стыд: это ж ты, тот же самый, который на всю область гремел трудовой своей славой, скульпторам, было, даже позировал, прикрывая ладонью глаза, словно витязь в дозоре, — победитель социалистических соревнований и вершитель Истории… ну и вот на что жизнь извелась — не скрипел даже больше зубами Чугуев, словно стер их по жизни такой до корней.