Страница 2 из 4
Глаза инвалида отметили это и стали жесткими, не вообще, а ко мне жесткими:
— Все помнишь? И как не разрешали «вражеским подкидышам» в спортсоревновании участвовать? «Ты представь, что за тобою полоса пограничная...»
Наверное, совсем скисла моя невеселая физиономия, Слава-инвалид, смягчаясь, даже подбросил мне алиби:
— Это все твой заместитель, твой Сидоров.
Да, теперь моднее быть жертвой культа, а не другим чем-то. Каждому приятнее иметь заместителя в таких делах.
— И принципиальный здесь! — вроде только теперь увидел Слава Окулова.
Но Окулов, явно опасаясь связываться со Славой, делает вид, что не слышит. Даже одышку свою поунял, отчего, кажется, сразу раздался, еще больше округлился на своем стуле. А глаза Славы-инвалида, лицо налились краской. Ну, вот, опять скандал! Не люблю я, когда он такой: трезвый, а как пьяный. Жалко мне прежнего, застенчивого Славки.
Не поборов что-то в себе, Слава тихо, словно лишь теперь дошло, проговорил:
— Что-то я не пойму, слышь, принципиальный. Выходит, я воевал с фашистом, а ты тем временем стерег в лагере моего батю. Хорошо стерег, ни слуху, ни духу!
Молчание.
— Вы что-нибудь поняли? — взрывается Слава-инвалид. — Ни черта! Все говорят, а понимать не хотят. Культ! Личность! А что и почему? И почем стоит?
«Крикуны» только поскрипели стульями. Понимают. Но свое. Ох, не могу я их не замечать, хоть это только пни. На что они рассчитывают? Пересидеть, переждать правду о культе? Не верят, что это долго протянется? Или действительно в самом человеке, в натуре человеческой то, на что такие уповают?
В вестибюле уже голоса, шум, наш шум и стук: палки, шарканье, громкие выкрики. Хористов подвалило. И уже спорят. Сегодня мы — международники, завтра — литературные критики. На какое-то время и я стал авторитетом — это когда появилась та повесть. Даже бессменный секретарь сельского, а затем поселкового Совета Клим Сергиенок все допытывался: так ли там было? Как всякий начинающий грамотей, он уважает то, что написано в книжке. Но на людей, которые не из книжки, его добрые чувства не распространяются. Особенно на знакомых.
— И ты б написал, — сказал он мне. И захохотал. Как кипятком меня окатил. Да что это я, откуда ему знать про мои бумажки?
В комнате уже тесно от пенсионеров. Гудят — и песен не надо. Особенно стараются двое — братья-близнецы Кравцевичи.
— Как здоровьице, все мои запчасти целы, не стер? — громко спрашивает Николай у своего брата.
Видя их, голубоглазых, белоусых, Николая и Василия Кравцевичей, все еще красивых, всегда думаешь: вот с какой точностью природа творит человека! А потом жизнь швыряет его, как грубую болванку. И вся точность ни к чему.
Глядя на веселоглазых братьев, слушая их, смешливых, человек незнающий никогда не догадается, что Василь, побывавший в немецком концлагере, живет только потому, что Николай отдал ему одну почку, а у самого Николая и сейчас полоса на шее. Его вешали полицаи, веревка оборвалась, его пристрелили и бросили в лесу, а он выжил.
А хорошо, когда соберутся люди. Говорят, всей жизни человеку мало, чтобы привыкнуть к мысли о смерти. Но это, когда он один и слишком много думает о таком. Когда с людьми, — не думаешь. И говорят-то вроде о пустяках, но за этим — радость: рядом люди, и о «крикунах» забываешь.
— Мы, как татаре какие, — кричит пожарник, самый молодой из хористов, — хоть бы один женский голос!
А ему сразу про то, что он «вдовья радость», не зря и фамилия у него — Котов, что отоспался за свою пожарницкую жизнь.
Интересно, что в этом Котове могло нравиться женщинам? Наверное, улыбка. Чуть лживая, но добрая. Вот мое личико не утешило бы. Всегда оно было такое. Не случайно я и в двадцать пять лет все еще ждал свою первую любовь.
А ведь у меня оно начиналось.
Работала она в деревне — это пять километров отсюда — директором семилетки. Директриса, как ее все называли, кажется, не была красавицей. Во всяком случае, при первой встрече меня поразил лишь мужской рост ее. Такие женщины бывают нарочито грубоваты, но чаще — очень стеснительны, беспомощны. А у этой еще и овал лица был совсем детский. Одна пожилая учительница, неисправимая сваха, увидев нас в очереди за морсом, сразу сказала мне:
— С ее ростом только вы для нее пара. Судьба. Вот только плохо, что и она историчка. Часов не хватит, если из своего детдома вернетесь в школу.
Мы вместе ездили на совещания в город. Автобусов на сельских линиях тогда не было. Стеклозаводские трехтонки да полуторки. Они еле ползли, груженные доверху бутылками. Когда бутылок штабеля, и когда они только что из ванной печи, сладко пахнут ушедшим жаром. Я это хорошо помню: с детства знакомый запах паленого стекла. Сидели на скользких поллитровках, покрытых рогожей, и они дружно позванивали под нами. Директриса всю дорогу краснела от неловкости, все куда-то соскальзывала, приходилось ее придерживать. Разговаривали мы мало:
— Ну, как с ремонтом?
— А у вас?
Но я всегда очень ждал этих совещаний, этих поездок на звенящих и знакомо пахнущих стеклянных штабелях. А она все напряженнее и все беспомощнее становилась. Однажды губы накрасила. Но так закраснелась, что губ ее и не видно было.
Потом была наша с нею последняя поездка. Директриса опоздала, машина уже отходила. Я издали увидел ее, бегущую: белый воротничок, белые матерчатые туфли. Попросили шофера обождать.
— И дядю взяли! — проговорила она, не успев сесть на место, которое, расползаясь, скользя по бутылкам, уступили ей пассажиры.
Сказала мне, но громко. Так, видимо, должен был сказать честный прокаженный.
Я знал, что она жила у дяди. Родители умерли в тридцать третьем. Она, совсем как школьница, гордилась орденом своего дяди, партизана гражданской войны.
— Враг народа, вот! — тихо проговорила она, обращаясь ко мне. — Как же мне, Михаил Денисович, к детям идти, учить, если я не верю?
На машине были женщины, ехавшие по каким-то делам в Бобруйск, дремали, улегшись на бутылках, грузчики.
Но рядом сидел еще один человек. И все слышал. Сидоров — мой заместитель по детдому. Помню, я даже подумал: хорошо, что он, а не кто-либо другой. Очень преданный мне был человек. (Почему «был», он есть и сегодня, даже поет в нашем хоре.) И очень обидчивый. О нем, бывало, говорили:
— Где наш Иванов-Петров-Сидоров?
— Красавицу свою стерегут.
У полненького и лысоватенького в свои тридцать лет Сидорова жена была настоящая красавица. Видно, умел добиваться того, на что нацеливался. Теперь-то я знаю: умел! Я сел, а он директорствовал в детдоме до самых немцев. А потом и при немцах — в школе. Понравилось стоять впереди Иванова и Петрова. А потом снова юркнул на прежнее место.
Да вот и он, здесь! Не заметил, как он вошел. Смотрит, как играют в шашки, тихий, все еще румяненький.
Я должен был ненавидеть его. И он какое-то время опасался меня. Улыбался мне, ослепнуть можно было! Нет, не в сорок шестом, когда меня только выпустили, тогда не столько он, сколько я боялся. И не зря боялся: в сорок девятом всех выпущенных снова увезли согласно решению за подписью Молотова и Берии «О трудоустройстве ранее репрессированных». Меня не «трудоустроили» лишь благодаря (благодаря!) параличу руки и ноги: какой из меня работник! А вот в пятьдесят шестом бояться начал он. Но похоже, что теперь — уже успокоился. Он ведь тоже жертва «культа»: после войны несколько лет держали в черном теле.
Сидоров слишком ничтожен, чтобы его ненавидеть. Но он достаточно ничтожен, чтобы его опасаться. Тысячелетия минули, а они все такие же, Сидоровы, стоящие в затылок Иванову и Петрову, все такие же удобные, безотказные, когда наступает время предавать. Во времена римских цезарей существовала узаконенная публичная профессия доносчиков. Освоивший науку красноречия римлянин гневно клеймил на форуме какого-нибудь патриция, который, облачаясь утром в одежды, по рассеянности показал мраморному императору недостаточно уважаемую часть тела. Уличенный вскрывал вены, а муж доносящий получал четвертую часть его имущества. После смерти очередного «божественного» мужи доносящие замирали в темных углах, как летучие мыши. Им становилось плохо — на какое-то время. И лишь однажды их настигло настоящее возмездие. Всех их посадили на суда без руля и без ветрил и отдали гневному океану. И хотя без руля, но очень точно выплыли они в следующие века. Вот и в наш век.