Страница 45 из 126
Суд шел два дня. Не обошлось и без комического момента. Учитель гороно Жук, желая доказать вину А. С. Малород в преподавании в школе религиозных предметов, сказал:
— Малород разучивала в школе с учениками религиозную песню «Крейцерову сонату» Толстого.
В ответ раздался дружный смех всего зала и улыбки самих судей.
Но все же Анну Степановну осудили на один год заключения. Другой учитель Клементий Красковский был оправдан. Я как свидетель сказал:
— Мой сын, восьми лет, учится в первом классе, где преподает Красковский. Я вижу, что они учатся писать палочки, кружки, всякие заковычки, учат буквы. Какие религиозные занятия могут быть для таких малышей?
Судья сказал: «Это верно», и Клементия оправдали.
Савве Блинову и Коле Слабинскому дали по два года, Афанасию Наливайко — один год.
Осужденных повели в арестный дом, и все остальные пошли вместе с ними. Когда отворились ворота тюрьмы и туда стали заходить наши друзья, кто-то крикнул:
— Идемте все с ними!
— Идемте! — дружно ответили много голосов, и пошли бы, если бы их не остановили более спокойные.
В этой неволе трудней всего пришлось Анне Степановне. Мужчины наши были втянуты и привычны ко всякому труду, ей же, слабой здоровьем, пришлось таскать носилки с землей и камнями в котловане при постройке школы в городе. Однажды начальник строительства молча положил в карман Анне Степановне пять рублей. Она приняла их для всей бригады.
Через полгода Анну Степановну удалось выручить из неволи, но полученные ею там болезни остались при ней: туберкулез и искривление позвоночника.
Осуждение наших друзей никого не испугало и не изменило нашей жизни. На месте взятых встали новые люди, даже ученики старших классов иногда проводили уроки с младшими.
К этому периоду нашей жизни хорошо подходит французская пословица;
— «Делай, что должно, и пусть будет, что будет».
После этого суда еще с год коммуна прожила без особых потрясений, пока не подошла новая причина.
Как известно, начиная с первых дней революции по всему Советскому Союзу было много сельскохозяйственных коммун. С 1934–1935 годов их начали переводить на устав сельскохозяйственных артелей. Неоднократно заговаривали об этом и с нами, но мы не соглашались.
Раз приехал в коммуну председатель горсовета т. Лебедев — большой, румяный, сильный человек. Он попросил собрать общее собрание. Когда собрались, Лебедев сказал, что уже все коммуны по всей стране переведены на устав с.-х. артели, и предложил нам перейти на устав колхоза.
Мы отвечали, что пришли к уставу коммуны по сознанию и по влечению к такой форме жизни, привыкли так жить, эта форма нас удовлетворяет и дает нам хорошие хозяйственные результаты, и что мы не видим никаких оснований отказываться от коммуны.
Тогда Лебедев выпустил главный козырь:
— Товарищ Сталин сказал, что в настоящее время в коммунах могут жить или дураки или религиозные аскеты.
На это Лебедеву ответили:
— Пусть будет так, пусть мы будем дураки, пусть будем религиозные аскеты, но мы хотим продолжать жить коммуной, и в словах товарища Сталина прямого указания о запрещении коммуны нет. — И общее собрание единодушно отказалось от перехода на колхоз.
Причиной к отказу от устава коммун выставлялось то, что в настоящее время еще не созрели экономические условия для существования коммун. Но мы понимаем, что это было не главное. Главное было в том, что колхоз был чисто хозяйственной организацией, там были правления, коммуна же захватывала круг подлежащих ей вопросов в деятельности гораздо шире, в коммуне было не правление, а совет, решающий не только хозяйственные вопросы, но и вопросы всей жизни нашего общества.
По существу, при существовании таких коммун и советов коммун отпадали бы уже советы как органы государственной власти, так как наступил бы уже коммунизм безгосударственный, как это и сказано в программе партии; но, очевидно, в настоящее время это считалось несвоевременным.
На этом собрании Лебедев настаивал, ему горячо возражали, и были резкие замечания в адрес самого Лебедева. Он обиделся и возбудил дело о привлечении к суду большой группы коммунаров.
26 апреля 1936 года было воскресенье, хороший весенний день. Шло наше обычное собрание — беседа, пение, чтение писем от друзей.
Я зачем-то сходил домой к себе на гору и возвращался обратно. Меня встретил Коля Любимов и сказал:
— У Мити Пащенко обыск, он арестован.
Я пошел туда, хотя и почувствовал, что это и меня не минует. Перед столовой я увидел несколько человек в белых полушубках и фуражках НКВД. Ко мне подошел один из них.
— Вы Мазурин?
— Да.
— Пойдемте к вам, мне надо с вами поговорить.
— Пойдемте.
И дальше все пошло как полагается. Обыск, хотя и искать-то было нечего в моей маленькой избушке из одной комнаты, где стоял стол, две убогие койки, скамья да небольшая полка с книгами. Но искали тщательно. Уже уходя, они заглянули на чердачок и там увидели чемодан, набитый письмами, и несколько моих тетрадок. И тут хватило им дела до полуночи, так что ребятишки уже поснули и не видали, как меня увели.
Ночевали в школе на полу: я, Митя Пащенко, Дмитрий Моргачев, Клементий Красковский, Егор Епифанов, который тогда был председателем совета коммуны. Не помню, кто еще был взят в первый день, но в следующие два дня были взяты еще Гитя и Гутя Тюрки, Анна Григорьевна Барышева, Оля Толкач, Иван Васильевич Гуляев и еще некоторое время спустя Драгуновский Яков Дементьевич, работавший ручником, но присоединенный к нашему делу.
Наутро нас повели в Старый Кузнецк, в тюрьму. Провожала нас вся коммуна, с пением песен. Уже за поселком, на берегу Томи, спели последнюю:
И вот все остались, а мы пошли дальше, перепрыгивая через весенние ручьи, стекавшие в Томь. По Томи шел лед.
Коммуна, конечно, была взволнована арестом такого большого количества своих членов, тем более что за ними не было никакой вины, и обратилась к М. И. Калинину. Из Москвы был прислан прокурор Волобуев. Он беседовал с некоторыми членами коммуны, особенно долго с Ваней Зуевым, в присутствии местных прокуроров, председателя горсовета. Он, очевидно, дал указание — с нами обращались вежливо, не ограничивали в передачах, не вызывали на допрос ночью, когда мы этого не хотели.
Следствие вел следователь Ястребчиков Степан Ильич. Его горбатый нос соответствовал его ястребиной фамилии. Не могу сказать ничего плохого о том, как он вел следствие, но, конечно, он был скован предвзятой установкой — обвинить нас в контрреволюции.
Один раз я его спросил:
— Вы взяли всю мою переписку, мои записи. Где вы видите в них контрреволюцию?
Он достал клочок бумаги, на котором я когда-то, в 1932 году, в одиночном корпусе Томской тюрьмы начал писать стих, оставшийся незаконченным, и прочитал;
— Это что, не контрреволюция? — жестко, повысив голос, спросил он.
— Степан Ильич, — сказал я, — зачем вы так делаете? Читайте дальше.
И он прочел дальше:
— Ну, вот, — сказал я, — где же тут контрреволюция?
Ястребчиков ничего не ответил, но я уверен, что в деле так и осталось, как он прочитал сначала, создавая превратное понимание моей мысли.