Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 77 из 199



Иван, держа на плече винтовку, стоял за спиной Богдана: казалось ему, тот выпадет в окно. Говорить он не мог. Он смотрел на военный оркестр и женщин, обремененных детьми и вещами, которые притулились под крышей станции.

Красивой белокурой девушки нигде не было. Чтобы не встретить взгляд Богдана, Иван торопливо, точно он был виновник, молча спустился из вагона и стал в строй рядом с Данило Историей.

А Богдан торчал в окне, вглядывался в перрон, в женщин, подпиравших стены вокзала и соседние здания: ее нет! Может, она за вагоном? Схватив винтовку и ранец, он соскочил на землю. Нет! «Рота, смирно!» — прозвучала команда. Не желая обходить состав, на глазах у изумленных начальников он пролез под вагонами и опрометью бросился в здание вокзала: нет! Осмотрел зал ожидания, выскочил на улицу: нет! Стоял столбом, поворачивался во все стороны, видел след чьих-то босых ног в грязи. Не может быть, не может быть!

— Драгович, в чем дело? — кричал ему от дверей вокзала офицер.

А он глядел на него, не имея сил ответить. Тот звал его, махал руками. Он стоял, глядя перед собой: пустая улица, увешанная черными флажками. Мимо проходил военный оркестр; разрывая тишину, низкое небо, серую неподвижность. Подошел Иван, пошла его рота, он присоединился к товарищам.

— Куда мы идем?

— В казармы, — ответил Иван.

— Наверное, она там меня ждет.

Иван молчал, глядя на черные флажки. Рота пела во всю мочь своих глоток. Он же не мог из-за Богдана. И переводил взгляд с черных флажков на грязную мостовую. Начался дождь.

— Левой! Левой! Чтоб булыжник звенел! — кричали командиры.

— Взгляни, Иван, на этих прелестных детишек, чьи рожицы выглядывают из георгинов и хризантем. Они и не подозревают, бедняги, что их тоже когда-нибудь ждет последний марш через какой-нибудь Крагуевац. А вот этот господин в черной пелерине, в шляпе и с тростью, должно быть, нас презирает, хотя, по всей вероятности, он большой патриот, — говорил Бора Валет.

Иван вгляделся в этого господина, который шел по тротуару впереди них, но довольно медленно, и они догнали и перегнали его.

— Мой отец! — воскликнул он радостно и ошеломленно.

— Где твой отец? — спросил Данило.

Ивану было стыдно показывать своего отца, он испугался встречи с ним на глазах у всех, во время марша, перед онемевшим Богданом, который заглядывал в каждую подворотню, вглядывался в каждую женщину в окошке. Иван сбился с ноги, командир заметил это и крикнул: «Ногу, Катич! Левой, Катич!» Он путался еще больше, но спешил, догоняя отца и минуя его, причем ему удалось избежать его взгляда. Позже, когда они останутся одни, их взгляды встретятся. И он был благодарен отцу за то, что тот его не остановил, что дал возможность ему молча пройти мимо вместе с товарищами в одном строю. Когда рота повернула на главную улицу, он оглянулся и успел увидеть, что отец, сгорбившись, шел по тротуару вслед за ними. Сегодня ночью они наговорятся досыта. И завтра он уйдет на поле боя не как маменькин сынок, благодарный родителям за счастливое детство. Правда необходима ему для предстоящих страданий.

Тротуары центральной улицы заполняли горожане, беженцы, женщины с узлами и детьми, раненые. Студенческие роты истово отбивали ногу и яростно пели. Иногда с тротуара доносился возглас: «Слава героям!», но большинство оставалось безмолвным и неподвижным.

У ворот казармы Богдан молча сунул ему свою винтовку и ранец и нырнул в толпу беженцев на берегу Лепеницы. Иван не успел его ни о чем спросить. Он тоже чувствовал себя обманутым и сраженным. Ему стало легче, когда умолк оркестр и стихла песня. Строй рассыпался на казарменном плацу; он оказался в числе последних и в дверях оглянулся: в воротах чернела фигура отца.



Вукашин Катич был потрясен, увидев, как весело они выскакивают из вагонов, как лихо маршируют от вокзала, самоуверенные и занятые собой. Эта их неожиданная, какая-то даже вызывающая, в чем-то разгульная и удалая сила извлекла его из состояния отчаяния и заставила, подчинив себе, пойти следом за колонной, опуская на самое дно сознания письмо Пашича и свое собственное решение, с каким он ждал их поезд. Его взволновал мужской шаг Ивана, строгое, даже несколько презрительное выражение его лица, пока они шли мимо отчаявшихся людей, стоявших на улицах, чтобы их увидеть; Иван, показалось ему, на десять лет старше и возвращается с войны. Это какое-то совсем новое охватившее его чувство, когда он смотрел на Ивана, пропало, лишь только студенты вошли в ворота казарм: торжественный марш сменился обыкновенным шагом, колонна превратилась в толпу, песня сменилась гулом солдатских голосов, вливавшихся в здание.

Он стоял на берегу Лепеницы, глядя в распахнутые ворота на опустевший плац. Предвечерняя тишина, оставшаяся после них, притянула его к фонарному столбу. И возникло прежнее чувство, с каким он их ждал. Но только на одно мгновение. Только для того, чтобы ранить его, чтобы он сумел тверже ему противостоять и набраться силы.

Нет, нет! Ценой позора он не станет менять судьбу сына. Униженным он не может с ним проститься. Оба должны идти своим путем. До конца.

Он подошел ближе к берегу, извлек из кармана письма — свое, «Ивану, однажды ночью в Париже», сунул обратно, его он отдаст сыну, прощаясь, а письмо Пашича, измятое, долго терзаемое то оцепеневшими, то гневными пальцами, дрожа стал разрывать на мелкие клочки и бросать их в мутную, илистую воду. Сколько дней и ночей носил он в кармане этот голубой конверт Пашича с грифом Верховного командования, изнемогая под его тяжестью, как никогда прежде в своей жизни!

Он еще не дал ответа на предложение Пашича войти в состав коалиционного правительства, потому что не мог и не хотел делать этого с подобным письмом о протекции в кармане, письмом, которое избавляло Ивана от фронта, не мог дать ответ о своем участии в этом новом правительстве, которое должно выражать политическое единство Сербии в войне. Он избегал друзей, виделся только с генералом Мишичем до его отъезда на фронт и внимательно вслушивался в его слова, исполненные веры в победу, поры, которая основана на доверии к силе крестьянского терпения и твердости его в беде. Страдание обессмысливало убеждения, страх за жизнь Ивана — любую общую цель. Ничто не могло остаться в качестве извечной ценности, все утрачивало свое значение перед неизвестностью будущей жизни Ивана. В этой муке он позабыл даже о Милене, хотя Валево пало, а она осталась там со своим госпиталем.

Когда с пеной и мусором вздувшаяся Лепеница унесла последние клочки письма, он, словно избавившись от страданий и стыда, чистый и свежий, торопливо вернулся к распахнутым воротам казармы и стал смотреть на вход. Над дверью вспыхнула лампочка. Студенты группами, одна за другой, выскакивали из казармы, оживленно переговариваясь, спешили через мост в город; и в его душе вновь оживало то чувство, которое появилось у него, когда он шел за их колонной, за их боевой песней, они укрепляли его, радовали.

Вот он! Один. Огромный, рослый, неловкий. Заметный издали. Цель. Любая шрапнель его найдет. Перед Иваном возник клуб земли и дыма. И Вукашин вновь увидел, как неловко его сын догоняет свою тень; догнал, растоптал, оставил позади. Иван улыбается ему, невозможно веселый, таким он его никогда не видел.

— Добрый вечер, папа. Прости, пожалуйста, что тебе пришлось столько ждать. Я брился.

Он чувствовал его волнение и искренность. Хотелось обнять его, но не решился, только взял его руки в свои ладони.

— Я недолго ждал тебя, сынок.

Иван вздрогнул от проникновенности и надломленности отцовского голоса и не отнял рук, и отец долго и крепко сжимал их, а он радостно и растерянно смотрел на взволнованное и осунувшееся лицо отца, освещенное слабой лампочкой у них над головами.

— Ты очень похудел, папа. Ты не болен?

— Все в порядке, Иван. У меня все хорошо.

— Ты принес мне очки?

— Да, — чуть помедлив, ответил Вукашин.

Иван тоже помолчал.