Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 69 из 199



Я буду смотреть на тебя, сначала буду просто смотреть, пока не заболят глаза. Пока смогу. Пока не ослепну».

…Когда она впервые его увидела перед зданием факультета, он стоял на лестнице, прислонившись к стене, кого-то ждал; она засмеялась этим его огромным усам на детском лице. Он услыхал смех и, будто в одиночестве стоял перед зеркалом, ладонью разгладил свои усищи, распушил, привел в порядок; она взяла за руку подругу и вновь расхохоталась, проходя мимо, а он строго, не выражая, впрочем, своего неудовольствия, как бы накрыл ее взглядом своих темных глазищ. Долго еще потом, встретив его, она смеялась, рассказывала подружкам, как он «ужасно смешно», свирепо выглядит, да и просто вспомнив о нем, вдруг начинала громко смеяться. Она знала, как его зовут, а про себя и когда никто не мог слышать, звала его не Усачом, а Усищем, глаза его называла глазищами, волосы — волосищами, голову — головищей. И лишь потом, после все более частых встреч на лекциях и на студенческих вечеринках, когда она заметила, что он ничуть не испытывает неудобств от того, что, наверное, беднее всех студентов, что хуже одет, что ночлег у него — чердак какой-то харчевни, что, случается, он не ест целыми днями, — лишь после этого в ней проснулся интерес к юноше, настолько исполненному чувства собственного достоинства, что даже нищета делала его гордым. Его преувеличенная серьезность и нарочитое подчеркивание значения каждого сказанного им слова мешали ей увидеть его живой ум, и ей стало его чуть-чуть жаль. Потом долгое время он был ей неприятен из-за строгости к людям, из-за той легкости, с какой говорил об их недостатках и высказывал в лицо неприятное. Однако она все чаще и все дольше думала о нем. И все-таки, как ни старалась, ей не удавалось на основе внешних черт его характера создать цельный и определенный образ студента, который был уже известным революционером и с которым Димитрие Туцович, когда был свободен, гулял по Белграду. Пусть она удивлялась ему, считая его человеком, который многое может и на многое отваживается, он был далек ей и чужд, хотя бы потому, что она ни разу не слышала его смеха или шепота.

Так продолжалось до маевки в Топчидерском парке, до того момента, когда она услыхала взволновавший ее мужской смех. Она покинула свою компанию и пошла на этот смех, к ручейку. И уже собиралась вернуться, когда среди группы рабочих, расположившихся у ручья, заметила Богдана — он сидел на истлевшем пне и мыл ноги, до колен завернув штанины. Ее увидел и окликнул парень с тамбурой в руках. Теперь возвращаться было неловко. Богдан беседовал с рабочими, не обращая на нее никакого внимания. Она села неподалеку, спросив, не помешает ли. «Известно, кто нам на этом свете мешает», — ответил он, не оборачиваясь и продолжая ругать подмастерьев, которые являются социалистами до тех пор, пока не откроют собственное дело и не заведут своего подмастерья. Он болтал ногами в студеном прозрачном ручье, и она испугалась, что он простудится. «Обуйся, простынешь», — сказала она ему в затылок, коснувшись лбом его черной кудрявой шевелюры, а он мгновенно, словно обожженный, оглянулся и оттолкнул ее взглядом. Или она сама отшатнулась, увидев его широко раскрытые глаза. Она дрожала всем телом, у нее не было сил убежать. Она смотрела на воду, опаленную солнцем, стремительно убегавшую вдаль между зелеными кустами. А когда Богдан опять засмеялся чему-то, она вдруг увидела, что деревья в лесу покрыты листвою. Она встала и пошла, только когда он взял ее за руку, свободно, будто не в первый раз, будто это для него обычное дело; и не предполагая или оставаясь равнодушным к тому, что ее рука, может, впервые оказалась в ладони мужчины, он повел ее куда-то, где все светло зеленело под голос кукушки и еще каких-то птиц. А когда стемнело, она узнала, что он умеет говорить и шепотом. Волнующе и убеждающе.

С тех пор часто она слышала в Кошутняке или на Калемегдане его смех и шепот. Поэтому однажды, когда зацвели липы, она и сказала ему: «Никогда не говори мне, Богдан: я люблю тебя. Любовь — это вера. А говори мне: я верю в тебя. Потому что я в тебя верю. Мы верим друг в друга, Богдан».

А тогда почему в Лапове она сошла с поезда, отправившись на свидание с ним в Ралю? Чего она вдруг испугалась и почему выскочила из вагона, чтобы к вечеру не попасть в Ралю, где он ждал ее перед отправкой на фронт? А после прощания в Рале, когда весь эшелон гимназистов и студентов, отправляясь на войну, смеялся над ними, когда они заливались слезами возле вагона, и после стольких его писем из Скопле чего ей бояться теперь? «Я буду смотреть на тебя, сначала буду только смотреть, долго, долго, пока не заболят глаза. Пока буду видеть. Пока не ослепну». И тогда, если ты такой дурень, тогда пусть будет твоя свобода…

Ей стало легче, когда на рассвете отец грубо оборвал ее бессонницу:

— Тебя поезд, а его — начальство ждать не будут! — и вышел, не притворив за собой дверь.

Она вскочила: он заметил травы в воде, в которой она мылась. Поймала улыбку и взгляд сестры; стыд заполнил ее до кончиков пальцев на ногах. Она стала проворно одеваться, не имея сил преодолеть стыд и это густое, зловещее предчувствие, рождаемое непостижимой неизвестностью.

В кухне отец гневно упрекал мать за то, что подгорела индюшка и вместо пирога с яблоками она не сделала пирог с орехами, который в эти студеные дни может и десять дней пролежать и будет спасением, а не лакомством для солдата в окопах. Наталия не верила своим ушам: это говорил ее отец, учитель! Она причесывалась помедленней, может, он уйдет из кухни. Она промчится мимо него, не станет завтракать, схватит косынку, белую, почему именно белую? Она возьмет синюю. По селу неслись причитания, крики, стучали крышки колодцев, топоры. Отец ждал ее на кухне, зажав в ладони деньги.

— Это тебе на билет и на всякий случай. А это для него.

Она опустила глаза на котомку, набитую гостинцами и едой, и пробормотала:

— Я должна сказать тебе, папа, о ком идет речь. Кого я провожаю.



— Я знаю, что это сербский солдат и он уходит на фронт. Больше мне нечего объяснять. Пожуй что-нибудь и поторопись.

Она выпила стоя стакан молока, надела котомку, молча поцеловала мать, повернулась к отцу, однако он, нахмурившись, с всклокоченной седой бородой, стремительно пошел впереди нее к калитке. Она поспешила следом, вспомнив, что не поцеловала сестер. Девушка не слышала, что говорила ей мать, потому что в открытой калитке стоял старик, простоволосый и заросший бородой, старик Сретен, у которого груши считались лучшими в Прерове и сын которого погиб первым из преровцев в бою против швабов. Сретен стоял и кричал:

— Сноха у меня рожает, учитель. Покойного моего Милутина жена. Все бабы, кто хоть что понимают, пришли, а она с самых сумерек, бедняга, мучается. За Наталией я пришел.

— Я ведь не доктор. И ничем не могу ей помочь.

— Иди, Наталия, посмотри, — приказал отец.

— Папа, я ж никогда не видела, как рожает женщина. И смотреть не могу.

— Я тебе сказал: положи котомку и поспеши с человеком.

Ветки айвы склонились к ней, кусты самшита сжали бедра; нет мочи снять котомку. Старик в белых подштанниках и летней кацавейке плакал перед нею, умолял, заклиная.

— Да не училась я этому. Не умею.

Отец снял котомку у нее со спины. Оттолкнув старика, она выскочила на улицу и бросилась к его дому.

В комнате возле очага, где кипела в чугуне вода и плясали языки пламени, раздавались протяжные стоны лежавшей на домотканой подстилке женщины, голова ее была покрыта рубашкой мужа, а вокруг, низко склонившись над ней, что-то шептали преровские бабки. В головах с зажженной свечой в руках стояла свекровь, возле растянутой высушенной свиной кожи. Ворожеи ворожили о спасении жизни: одна в корчаге на пороге «погашала угли», твердя, что любой жар поднимается к солнцу; другая разламывала яблоки, чтобы увидеть зернышки, и раскалывала тыквы в углу; третья поверх головы роженицы откусывала красные шерстяные нитки. Прикрикнув на бабок, Наталия опустилась на колени рядом с лужей крови; впервые видела она и принимала в свои руки то, что получило жизнь.