Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 54 из 199

— Слыхал, точно. Иван не виноват, и вы болтаете попусту. Усатый — страстотерпец и едва дождался своей карты. Любит человек опасную игру. Оставьте Кривого в покое. Любо-дорого было глядеть, когда у Кровопия черное варенье стекало по белому личику и геройской груди.

— Любо-то дорого, только Усачу усы выдернут. Под полевой суд угодит. Сами слыхали, Дон-Кихот несколько раз повторил — покушение, покушавшийся. К ночи сделают из этого солдатский бунт. Путч против династии. Сторонники Франца Иосифа, дескать, пытались овладеть Скопле, не меньше, ей-богу. Если Усачу не отвесят пять лет каторги, не жить мне.

— Поживем — увидим. Лучше, ребята, еще разок перекинуться перед атакой. — Бора вытащил из кармана колоду, перемешал, позвал партнеров.

Иван снял очки, лицо его пылало, в висках стучало.

— Если б ты, Кривой, крикнул Дон-Кихоту: это не он, это я бросил в Кровопия, ты бы уничтожил подвиг Усача. Лишил его подвига. Оскорбил бы и унизил. Усач счастлив от того, что может пострадать. Ты, Кривенький, свой подвиг галантно подарил Усачу, — сказал Винавер.

Иван ему этого никогда не простит: сказано больше, чем следовало сказать.

Командир объявил конец отдыха.

Ходили в атаку, ложились, стреляли. В кустах и траве полно неприятеля. Небо бесконечно, и в нем нет ни малейшего укрытия, кроме солнца, которое никогда еще не было таким ослепляющим. Иван повторял движения за Данило Историей, потому что Бора Валет, как водится, филонил. Между залпами Ивану захотелось прикоснуться к руке Данило Истории, уроженца Нови-Сада, добровольца, до сегодняшнего утреннего смотра казавшегося ему несимпатичным из-за национального фанатизма, частых ссылок на историю, звучавших своего рода исторической угрозой, почему, собственно, он и получил свою кличку. Но после того, как сегодня утром Данило решительно направился к гласису на казнь, он стал для Ивана другим человеком. И его, самого дисциплинированного солдата в роте, несправедливо считали подхалимом. Как высказать ему свою признательность?

Они возвращались в казармы. Взводный приказал начать песню. Данило История затянул первым: «Ой, Сербия, мать родная…» Лишь несколько голосов поддержали его. Бора Валет и Сташа Винавер зубоскалили.

Едва войдя в канцелярию и увидев подполковника у окна вглядывающимся в сумерки, Богдан Драгович со связанными руками начал:

— Во-первых, я хочу выразить свой протест, господин подполковник… — и умолк, желая, чтобы тот повернулся к нему лицом и перестал постукивать плетью по голенищу сапога. Но Глишич прилип к окну, не двигаясь, погруженный в себя, словно был один. — Ваша тюрьма не пригодна даже для хорьков, а тем более для сербских интеллигентов, которым завтра предстоит погибнуть за родину. Государство, у которого нет тюрьмы, достойной гражданина… — Ему опять пришлось умолкнуть: подполковник Глишич ничем не показывал, что замечает его присутствие в канцелярии. Богдан прислонился спиной к стене и дернул руками, чтобы было слышно; это единственное сейчас было в его силах: не стоять по стойке «смирно» в цепях, со связанными руками. Второй раз в жизни у него связаны руки. И тогда, во время стачки подмастерьев, когда жандармы впервые связали ему руки, он переживал это как самое страшное унижение. — И потом, господин подполковник, по какому закону вы связали мне руки, скажите, пожалуйста? — Богдан вызывающе повысил голос.

Подполковник Глишич не слышал и не замечал его. Он смотрел куда-то вдаль, на Скопле, на гору Водно. Глаз его не было видно, но на костистое лицо лег отпечаток какого-то давнего страдания. Богдану это бросилось в глаза, когда он впервые его увидел. И когда подполковник Глишич бесновался и ругал их за недисциплинированность, оскорблял и унижал как последнюю сволочь и падаль, недостойную «священного звания — солдат», офицер не мог скрыть своего страдания, которое было столь очевидно, но вместо сочувствия вызывало удивление и страх. Богдану не верилось, в отличие от многих в Студенческом батальоне, будто Глишич переживает гибель на фронте двух своих братьев; сейчас он был совершенно убежден, что этот фанатик милитаризма и национализма таит в себе какую-то более глубинную и давнюю боль, нежели скорбь по братьям. Богдан отошел от стены и снова встал по стойке «смирно». Решил молчать, пока Глишич не повернется, пока не зажгут лампу. Он наблюдал за офицером и спрашивал себя: и все-таки разве не человеческая глупость — мать всякого зла на этом свете?

— Есть у тебя семья, Драгович? — негромко и озабоченно произнес наконец офицер; он не переменил позы и не перестал постукивать плеткой себя сзади по сапогу, легонько, словно хвостом.

Это смутило Богдана, и он прошептал:

— Мать и младшая сестра. Отец умер десять лет назад.



— Чем отец на хлеб зарабатывал?

— Воском. Свечами. Продавал их в Валеве.

— И мать тем же занималась?

— Нет, мать у меня пряха. Ткачиха у меня мать. — Он шагнул вперед, хотел видеть глаза человека, с которым он разговаривал, и продолжал слишком громко для данного момента и не в тон Глишичу — Мать прядет шерсть для валевских барынь. Коврики ткет для господских домов. Для офицерских столовых. Так она нас на ноги подняла. И меня выучила.

Подполковник Глишич чуть заметно покачал головой, и его профиль стал менее резким, однако выражение печали у него на лице как будто усилилось. Теперь он выглядел просто несчастным человеком. Должно быть, поглощен идеей жертвенности за отчизну как высшим смыслом человеческого существования. Отчаявшийся, с сожалением думал Богдан.

— Вернись туда, откуда пришел, — шепнул подполковник Глишич и сильнее стал хлестать себя плетью по голенищу, не меняя, однако, позы и не отходя от окна.

Богдан не знал, что ему делать. Не хотелось выходить из канцелярии со связанными руками — хоть бы от этой муки освободили, — однако не решался и заговорить. Он был в смятении.

Смятение не покидало его и тогда, когда словоохотливый караульный опустил за ним засов камеры и он оказался в непроглядной тьме каменного мешка с забранными решеткой оконцами под потолком. Жертва милитаристских и буржуазных иллюзий или палач в маске несчастного? Подлец или отчаявшийся? — шептал Богдан, шагая по камере, в то время как тюрьма сотрясалась от криков и свиста нарушителей дисциплины, ловеласов, прожигателей жизни, бездельников. Как бороться против несчастного человека? Как ненавидеть врага, который страдает? Он жертва класса, кулаком и сапогом которого является. Об этом бы сейчас написать Наталии. Вероятно, этот бедолага не вспомнит до завтра, что узнику нужно развязать руки. Придется требовать, бастовать, ему обязаны позволить написать письмо Наталии.

Караульный отпер дверь.

— Ужинать, Усач.

— Ступай к дежурному и скажи, я требую, чтобы мне немедленно развязали руки. Если я швырнул банкой с вареньем в Кровопия, то короля я не убивал. Я голодный как волк. Я тебя загрызу. И буду кусать каждого, кто в военном мундире. Ты понял? Сунь мне кусок хлеба в пасть.

Караульный разломил пайку и молча сунул ему в рот. Богдан жадно жевал, думая о том, как бы он рассказал Наталии о том, что невозможно ненавидеть врага, который страдает.

Он не успел съесть даже половины положенного, когда появился ординарец Глишича с приказом доставить арестанта в канцелярию. Богдан верил, что его отпустят — сперва по-глишичевски обругают во имя отечества, а потом выпустят, и он радовался, довольный, что не обманулся в своей оценке Глишича. Несчастливый враг не способен причинить большое зло, счастливые и довольные — те обладают волей, чтобы творить насилие и беззаконие, заключил он, входя в канцелярию и ничуть не удивляясь тому, что застал офицера в том же положении, в каком видел его, должно быть, час назад. Только без плетки в руке. Перемена существенная и приятная. На столе горела лампа, чуть привернутая, но излучавшая теплый свет. Богдан стоял у двери, наблюдал, ждал. Снаружи, из казармы, доносились звуки гитары и песня. И протяжный густой лай собак в городе. Сегодня же вечером напишет письмо Наталии. Три дня не писал. Вот о чем: если революционер, преисполненный ненависти к тиранам и эксплуататорам, не обладает столь же могучей силой прощения, не силой, но потребностью в прощении своего врага, не имеет силы и потребности прощать, то он может стать гораздо более жестоким, чем те, которых он сокрушает. Откуда в нем столько христианского милосердия? Он будет улыбаться и радоваться. Истина не смеет быть местью. Где он это прочитал? Однако это толкает бойца к нерешительности. Великое зло нужно вырвать до последнего корня.