Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 47 из 54



Между тем следует согласиться с И. Балавалем, написавшим в предисловии к «Философии в будуаре», что предложенное Садом разделение страстей, или вкусов, на четыре вида (простые, бичевания, жестокие, убийства) опиралось на классификацию наказаний в уголовном кодексе его времени, а вовсе не было позаимствовано из современной ему ботаники или зоологии.

Во-вторых, «божественный маркиз» оправдывается тем, что он признается основателем новой морали. Здесь Лели также не является пионером, подобные идеи высказывались еще в XIX веке, например, известным поэтом А. Суинберном. Вот цитата из его письма Уатту: «Я от всего сердца оплакиваю неизлечимое ослепление, удерживающее вас в цепях богини Добродетели. Оно мешает вам по достоинству оценить Великого Человека, которому я обязан возможностью хоть в слабой мере выразить свое отношение к Богу и к людям. Мне не остается ничего иного, как считать, что Бог ожесточил ваше сердце. Иначе нельзя объяснить вашу нечувствительность к поразительным, пусть и несколько необычным, достоинствам Маркиза. Но, как предсказал этот великий автор, настанет время, когда в каждом городе в его честь будут воздвигнуты статуи и у их подножья ему будут приноситься жертвы».

Мнение Суинберна в начале XX века уже не было уникальным, его разделяли Г. Аполлинер (Сад — «самый свободный из людей») и М. Эне, видевший в Саде «противника любого нравственного конформизма», основателя морали свободы: «Многогранное творчество этого либертена посрамит его хулителей, упорно продолжающих видеть в нем вульгарного распутника».

Лели приводит в поддержку тезиса об особой нравственности Сада ряд аргументов биографического порядка. Вот некоторые из них. «Если бы Сад был двойником жестоких героев своих романов, во время Террора он без труда нашел бы средства доставить себе „самые изощренные удовольствия“» (D.A.F. de Sade. Morceaux choisis. P., Seghers, 1948, p. XXXII). Но ничего похожего не случилось: «Вспомним его неслыханно благородное поведение по отношению к Монтреям [теща и тесть маркиза, виновные в его заключении в Венсенне и Бастилии — М.Р.]. Не забудем также, каким бесстрашием надо было обладать, чтобы в эпоху Террора публично выступить против смертной казни.» (ibid. p.XXXI). Не случайно и то, что Наполеон не нашел лучшего места для содержания «самого проницательного героя в истории мысли», чем сумасшедший дом.

В-третьих, Сада оправдывает «поэтический реализм», роднящий его с Шекспиром. Чрезмерность его героев делает его своеобразным писателем-рекордсменом, выделившим в чистом виде квинтэссенцию литературы, возможно даже ее изнанку. Лели ссылается на Жюльетту, которая, пройдя искус Содома, затмевает всех героинь мировой литературы; более того, она посрамляет их, будучи их негативным слепком. «В наготе Жюльетты, как в драгоценной вазе, соединены все женщины истории и литературы…» (Sade. Les prospérités…, р. 12–13).

Общей для всех трех Садов — ученого, моралиста и литератора — является проблематика желания, что признает сам Лели: «…полуденная песнь Сада — это желание(курсив Лели — М.Р.); именно язык желания превращает садовскую „феерию пыток“ в музыку» (ibid. р. 13). Желание играет роль общего знаменателя потому, что именно через него нормальная наука соприкасается с нормальной литературой на сцене представления. Сада заставляют желать или признаваться, делая его письмо исповедальным (а посредством техники признания, как известно, формируется как «научная» сексопатология, так и проза великих авторов, замещающих хаос — то, что Сад называл природой — конечной размеренностью желания).

Здесь интересно привести противоположное суждение Мишеля Фуко, разводящего Сада с проблематикой желания, признания, вожделения: «Пол у маркиза де Сада еще лишен нормы, внутренне присущего ему правила, которое он мог бы сформулировать исходя из собственной природы, он еще подчинен бесконечному закону власти, которая знает лишь свой собственный закон. Если ему [полу — М.Р.] удается шутки ради навязать себе строго упорядоченную последовательность дней, это упражнение приводит его к тому, что пол становится не более чем чистой точкой единственной и нагой суверенности: бесконечного права всесильной извращенности. Кровь поглотила пол». (M.Foucault. La volonté de savoir. P., Gallimard. 1976, p. 196).

Суверенность, на которой основывают свое понимание философии Сада Клоссовски, Бланшо, Батай, противостоит желанию, будучи акоммуникативной и необмениваемой, главное же, по сути своей не знающей объекта. Текст Жильбера Лели четко очерчивает фон, на котором — отталкиваясь от которого — развились упомянутые стратегии истолкования Сада. Они были реакцией на все указанные виды «приручения» этого рекордсмена литературной неприемлемости.





(2) Евгений Дюрен,немецкий историк медицины, в частности психиатрии и сексопатологии. Под его редакцией в 1904 году были, правда, с многочисленными текстологическими погрешностями, впервые опубликованы «120 дней Содома». Автор ряда работ о маркизе де Саде и нравах эпохи Просвещения.

Сад и Революция *

(1) Перевод выполнен по книге П.Клоссовски «Мой ближний, Сад», выпущенной издательством Сей в 1967 году. (P.Klossowski. Sade шоп prochain. P., Éditions du Seuil, 1967, pp.57–87). Чтобы лучше понять текст эссе «Сад и Революция», нужно остановиться на общем контексте интерпретации Клоссовски, в частности, еще на двух разделах книги: «Набросок системы Сада» и «Философ-злодей».

В «Наброске системы Сада» разбирается его критика просветительской установки на обосновывающий себя разум. Сад был не только узником короля и Революции, он был еще и узником своего века, века Разума. Это проявлялось в том, что даже принципиально частному, отклоняющемуся жесту он придает форму всеобщности, говоря о нем на языке природы. При этом он неустанно подчеркивал, что претензия разума на всеобщность — одна из частных претензий, не более того: «на выбор философии вдохновляет темперамент, и сам разум, на который ссылались современные ему философы, есть также разновидность страсти» (ibid., р.92). В эпоху Сада считалось, что религия — это обман, а на самом деле поступками людей движут интересы; механицизм устранял из человековедения душу и все ее проявления: сострадание, жертвенность, любовь. В одном пункте Сад восстал против механистической психологии: человек, по Саду, это распадающаяся страсть, он действует не в силу своего интереса, а как раз против него, без какого-либо расчета извлечь выгоду. Отсюда его мораль вечного движения, санкционирующая одну из главных особенностей садистского сознания — право на запрещенный опыт. «Истинный атеист не привязывается ни к какому предмету, он следует своим побуждениям, вечному движению природы, творения которой в его глазах есть лишь пена» (ibid., р.107). Отсюда знаменитый афоризм Сада: «Нас возбуждает не объект похоти, а сама идея зла».

Подобная этика связана с его общей концепцией природы, природы как бесконечно злого начала, криминального настолько, что все попытки жестоких персонажей Сада сравняться с ней в преступности неизбежно терпят крах. Здесь намечается явное расхождение Сада с Гольбахом, Гельвецием и Ламетри: естественное состояние перестает видеться нормативным раем, напротив, оно видится сгущением, концентрацией всех ужасов общественного состояния. Жизнь, таким образом, становится коэкстенсивной смерти.

Эти идеи развиваются Клоссовски в его статье «Философ-злодей». Сама оппозиция честный философ/философ-злодей, поясняет он, восходит к Платону. Честным философом является тот, кто отдается мышлению как своей единственной страсти, а философом-злодеем (либертеном в понимании Сада) — тот, кто следует самой сильной страсти, «которая в глазах честного человека свидетельствует о недостатке бытия»(ibid., р.18); в свою очередь философ-злодей видит в мышлении не более чем «замаскированную бессильную страсть»(ibid.).