Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 34 из 79



И эти аномалии подобны страстям, когда болезненный изъян перекрывает и охватывает все. Но и в самой безумной из них мы еще различим любовь. В упрямстве г-на де Шарлю, который требовал, чтобы на его руки и ноги наложили кольца крепчайшей стали, настаивал на брусе возмездия[136], чтобы его приковали и, если верить Жюпьену, на самых жутких аксессуарах, которых не выпросишь и у матросов — потому что они применялись для наказаний, вышедших из употребления даже на борту кораблей, что славились когда-то суровой дисциплиной, — в глуби всего этого затаилась его греза о мужественности, о которой свидетельствовали и дикие его выходки, и, в душе, цельная миниатюра, не видная нам, но, как сквозь окна, отбрасывавшая тени — креста и феодальных пыток, украшавших его средневековое воображение. Именно в этом состоянии он говорил, бывало, придя к Жюпьену: «Сегодня тревоги не будет, ибо я пожжен уже огнем небесным как житель Содома». Он притворялся, что боится гота, не испытывая и тени страха, чтобы у него был еще один повод, как только завоют сирены, ринуться в убежище, в метро, где он мог бы еще раз вкусить удовольствие ночных прикосновений, неясных грез о средневековых подземельях, о каменных мешках. В целом это его желание, — чтобы его оковали, били, — в своем безобразии обнаруживало столь же поэтическую грезу, как у иных — желание съездить в Венецию, содержать балерин. И г-н де Шарлю так вжился в нее, что Жюпьену пришлось продать деревянную кровать, стоявшую в комнате 43, чтобы эта мечта воплотилась в реальность, и заменить ее на железную, потому что последняя как нельзя лучше подходила цепям.

Раздался сигнал отбоя, я как раз добрался до дома. Будто сорванец обсуждал тушение пожаров. Франсуаза с дворецким поднималась из подвала. Она думала, что я погиб. Она сказала, что заходил Сен-Лу, — он хотел узнать, не у нас ли он потерял утром военный крест. Он только-только заметил, что креста нет, и прежде чем вернуться в часть, решил наудачу проверить. Они с Франсуазой обыскали все, но ничего не нашли. Франсуаза полагала, что, должно быть, он потерял крест его еще до того, как зашел ко мне, потому что, как ей показалось (она даже могла поклясться), утром на нем креста не было. В чем и ошибалась. Вот она, ценность свидетельских показаний и мемуаров. Да это и не имело большого значения. Сен-Лу уважали офицеры и любили солдаты, дело уладилось бы легко. Впрочем, если судить по весьма сдержанным отзывам, Сен-Лу произвел на Франсуазу с дворецким впечатление довольно посредственное. Наверное, Сен-Лу приложил столько же усилий, сколько, при уклонении от военной службы, сын дворецкого и племянник Франсуазы, но с обратной целью, чтобы оказаться в полной опасности — и небезуспешно. Но, судя по себе, Франсуаза и дворецкий не могли в это поверить. Они были убеждены, что богачи не вылезают из укрытий. Впрочем, даже если бы они доподлинно знали о героической смелости Робера, на них она не произвела бы впечатления. Он не употреблял слова «боши», хвалил немцев за отвагу, не объяснял изменой то, что мы не победили в первый же день. А этого-то им и хотелось услышать, это и казалось им храбростью. Так что, хотя я и застал их за поисками креста, я понял, что они охладели к Роберу. Я догадывался, где этот крест потерян (но если Сен-Лу и искал таких утех в тот вечер, то только для того, чтобы скоротать время, ибо, испытывая сильное желание повидаться с Морелем, он использовал все свои военные связи, чтобы узнать, при какой части тот числится, и получил на этот момент лишь сотни противоречивых ответов), и посоветовал Франсуазе и дворецкому лечь спать. Но последний не спешил проститься с Франсуазой, поскольку, благодаря войне, им был изыскан более действенный способ причинять ей мучения, чем изгнание монахинь и дело Дрейфуса. После того вечера, на протяжении нескольких дней, проведенных мною в Париже до отъезда в другую клинику, всякий раз, стоило только пройти где-нибудь поблизости, я слышал, как дворецкий говорит ошеломленной Франсуазе: «Они не торопятся, это понятно, ждут, когда груша созреет, но тут-то они и возьмут Париж, и этот день будет ужасен». — «Господи Боже, пресвятая Дева Мария! — восклицала Франсуаза, — вот ведь недостаточно им покорить несчастную Бельгию. Как она страдала, когда они ее полонили». — «Да, Франсуаза, но вы забудете о Бельгии, когда они придут сюда». — Война сбросила в газеты, как на народный базар, массу новых слов, не научив простонародье, правда, их произношению, и дворецкий продолжал: «Не могу понять, отчего весь мир так туп… Вот увидите, Франсуаза, они готовят новую атаку, и ее машаб затмит собой прямо все». — Протестуя если не из жалости к Франсуазе и стратегического здравого смысла, то по крайней мере грамматического, объясняя им, что произносить надо «масштаб», я только и добился, что это дурацкое слово Франсуазе повторяли всякий раз, как я заходил на кухню, ибо не меньшее удовольствие, чем мучения его подружки, ему доставляла возможность поставить хозяину на вид, что хотя он всего-то бывший комбрейский садовник и простой дворецкий, но все-таки добрый француз по кодексу св. Андрея-В-Полях, а в Декларации прав человека написано, что он может произносить «машаб» со всей своей независимостью и никто ему не указ, коли уж это не по службе, и значит после Революции не смей ему выговаривать, теперь у нас с ним права равные. Итак, мне было противно слышать, как он говорит Франсуазе об операции «больших машабов» — с упорством, призванным продемонстрировать, что это произношение объясняется не невежеством, но здраво обдуманной волей. Он несколько путал правительство с прессой в некоем недоверчивом «они», и повторял: «Они говорят нам о потерях у бошей и ничего не говорят о наших, а у нас, поди, потери в десять раз больше. Они говорят, что боши выдыхаются, что кушать у них нечего, а я так думаю, что кушать у них в сто раз больше, чем у нас. Довольно вешать нам лапшу на уши. Если бы покушать у них было нечего, то они не дрались бы так, как недавно, когда они наших поубивали десять тысяч молодых парней младше двадцати лет». Итак, он поминутно преувеличивал германские триумфы, как когда-то триумфы радикалов, и в то же время расписывал их зверства, чтобы эти триумфы приносили еще больше мучений Франсуазе, поминутно восклицавшей: «Ах! Силы Небесные! Матерь Божья!»; иногда, чтобы расстроить ее чем-нибудь иным, он говорил: «Да и сами мы не лучше: что они натворили в Бельгии, то мы натворили в Греции. Вот увидите: мы настроим против себя всех и придется сражаться с целым миром», — дело, правда, обстояло точно наоборот. Если приходили хорошие новости, он отыгрывался и уверял Франсуазу, что война продлится, судя по всему, тридцать пять лет, и, предусматривая возможность заключения мирного договора, предсказывал, что последний продержится только несколько месяцев, а потом начнутся такие сражения, что теперешние покажутся детскими потасовками, и тогда-то уж ничего не останется от Франции.

Казалось, что победа союзников если и не близка, то практически предрешена, и я с сожалением должен признать, что дворецкий был весьма этим раздосадован. Ибо он сократил «мировую», как и все остальное, до размеров войны, которую втихую вел против Франсуазы (однако, несмотря на все это, горячо им любимой — так любят человека, ежедневно побивая его в домино и наслаждаясь его гневом), и добился своей победы еще тогда, когда Франсуаза, к его вящему неудовольствию, произнесла следующее: «Ну вот и все, сейчас они отдадут нам еще больше, чем мы им в 70-м». Впрочем, ему казалось, что роковой срок близок, и какой-то неосознанный патриотизм способствовал его вере (как и жертв того же миража, французов, как и моей вере, когда я болел), что победа (мое исцеление) наступит завтра. Опережая события, он предсказывал Франсуазе, что, может быть, победа и наступит, но это будет еще хуже, потому что потом сразу же начнется революция, а затем опять последует вторжение. «Ох уж эта чертова война, только боши смогут быстро от нее оправиться, Франсуаза, они и так заработали на ней сотни миллиардов. Жди тут, чтобы они дали нам хоть су — какая чушь! Об этом разве что в газетах напишут, — добавил он из осторожности, чтобы отразить все факты, — чтобы народ остудить; говорят же они уже три года, что война завтра кончится». Франсуазу очень сильно взволновали эти слова, потому что поначалу она больше верила оптимистам, нежели дворецкому, и вскоре убедилась, что война, которая должна была, как полагала Франсуаза, кончиться через две недели, хотя «бедная Бельгия» была «полонена», продолжилась, чего не предсказывали, феноменом «фиксации фронтов», — а в этом она не разбиралась; к тому же, один из бесчисленных ее «крестников», которым она отдавала все, что зарабатывала у нас, рассказывал о тех или иных замалчиваемых обстоятельствах. «Все это опять свалится на трудяг, — заключил дворецкий. — Отнимут твою земельку, Франсуаза». — «Боже милостивый!..» — Но этим отдаленным бедствиям он предпочитал более близкие и поглощал газеты в надежде известить Франсуазу о каком-нибудь поражении. Плохих вестей он ждал как пасхальных яиц, рассчитывая, что они будут достаточно нехороши, чтобы ошеломить Франсуазу, но вместе с тем самому ему не принесут существенного ущерба. Так, например, он с восторгом наблюдал, как Франсуаза прячется в подвале от цеппелинов, — потому что сам-то он верил, что в таком большом городе, как Париж, в наш дом попасть бомбой сложно.

вернуться

136

Понятие из морского дела, обозначающее железную перекладину, к которой наказанного приковывали кандалами. Ниже комната 43, несомненно, описка.