Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 133 из 151

Время «Тихого Дона»

Вот оно и опять передо мной, «перекипающее под ветром вороненой рябью стремя Дона». Стоит только взглянуть из окна или спуститься со склона, к которому прильнул наш казачий хутор. То зеленовато-пурпурное, подкрашенное утренней зарей; то ослепительно-синее под июльским небом; то вздыбленное низовкой, срывающей брызги с гребешков волн, или же задымленное черной бурей, когда юго-восточный суховей, астраханец, как его называют у нас, надвинет из-за Каспия лавину песчаных туч.

Такое разное не только в разные времена дня и года, но и в разные времена твоей жизни, и все-таки то же самое, которое прошло сквозь всю твою жизнь из ранней поры ее. Из той, когда еще совсем молодой отец, учитель, запрягая в линейку лошадей, чтобы ехать в город Миллерово в окроно, как всегда, полувыговаривает-полупоет из-под усов: «А из-за леса, леса копия мечей…», а мать, тоже молодая учительница из казачек, увязывает ему в дорогу сумку с харчами. И из той, когда, отрывая в сарае на миллеровском базаре доски, мы, ребятишки, вооружались обрезами и шашками, отобранными у белобандитов, еще шаставших по буеракам Верхнего Дона. Из той, когда в Новочеркасске, где мы жили позднее, от бронзового Ермака глянешь вниз, а вокруг плавают полузатопленные вешними водами окрестные станицы и хутора, левады и сады, и над всем этим, как живая сетка, видимо-невидимо диких гусей, уток. Из той, когда под сводами Новочеркасского же политехнического института звучал перед молодыми избирателями Верховного Совета страны голос тоже совсем еще молодого, но уже прославленного на весь мир автора «Тихого Дона» и «Поднятой целины»:

«Я родился на Дону, рос там, учился, формировался как человек и писатель и воспитывался как член нашей великой Коммунистической партии. И, будучи патриотом своей великой могущественной Родины, с гордостью говорю, что являюсь и патриотом своего родного донского края».

И наконец, из этой грозной поры, когда из кизлярских бурунов сквозь песчано-снежную мглу, взбитую копытами казачьих коней, гусеницами танков, разрывами снарядов и авиабомб, сквозь огонь и смерть неудержимо рвался к Дону 5-й Донской кавкорпус, которым командовал генерал Селиванов.

Издали же, если отлучишься от своего берега, еще ярче блистает оно, стремя Дона. И всему, что вдали от родного края может напомнить о нем, бурно радуешься: то ли это услышанное слово, выдающее донское происхождение обронившего его человека; то ли верба, которая явно из-под самой станицы Раздорской забрела в тихую, воду в Подмосковье; то ли из раскрытого в ночную степь окна вагона охватит таким запахом, как будто кто-то рядом размахнул ножом надвое ажиновский арбуз.

Но, бывает, природа вознаградит и совсем неожиданным чудом, как это случилось со мной, когда, проездив весь день со своим другом по пензенской степи, выехал я на кромку обрыва, под которым открылась большая луговая пойма с вербами и стогами молодого сена. Здесь-то и увидел я это чудо природы: из-под откосов глубокого оврага выбивались двенадцать родников серебряно-чистой воды, как из двенадцати горл, и, трубя на разные голоса, тут же сливались в рокочущую речку. Голос моего друга задумчиво произнес рядом:

— Так и начинается Хопер.

— Какой Хопер?

— Тот самый, — смеясь глазами, подтвердил друг. И потом уже все время, пока мы с ним объезжали пензенскую лесостепь, видение этих взбурливших в овраге ключей не отступало от меня, а многоголосая песня их касалась моего слуха. Сжатый совсем узкими берегами, Хопер в тех местах особенно речист. Но, мысленным взором продолжая его путь, я видел, как, раздвигая берега, промывая себе русло сквозь толщу подзола и супеси, ракушечника и чернозема, все просторнее течет он по степи и, наконец успокаиваясь, впадает в Дон, питая своими струями его стремя.

Вот тогда-то от этих струй и потянуло меня вернуться к ранним донским рассказам Шолохова. Но, взяв их из домашней библиотеки своего друга, я тогда же, за те сорок дней, пока жил в полевом вагончике в лесхозе под Пензой, перечитал и всего Шолохова книга за книгой… И вновь как бурным донским половодьем подхватило и понесло меня. Успевай только наперерез течению выгребать веслом, если не хочешь, чтобы тебя сшибло грудью этого половодья. Но все же и в рокоте его я теперь ни на минуту не переставал различать те изначальные струи, из которых свивалась эта многоголосая песня.

Не раз до этого читая и перечитывая Шолохова, я все же впервые перечитал его вот так, от начала до конца, подряд, сплошняком. Начиная от ранних рассказов.



Не так ли и они вырываются в начале двадцатых годов на литературный простор из недр донской жизни. Шолохову было всего восемнадцать лет, когда он публикует свой первый рассказ, а менее чем через три года за его плечами уже были две книжки рассказов. Сегодня можно лишь посетовать на их автора за то, что он потом долго отказывался переиздавать их, считая их лишь пробами пера, и только под натиском своих редакторов и литературных друзей снял свое «вето». Но если это и были пробы, то самого чистого золота поэзии, добытые из глубин жизни. И свет, источаемый ими, был так ярок, что это сразу же и закрепило за Шолоховым лестный, по мнению литературных критиков, эпитет «самородок».

И так же вынесли они с собой из недр донского края песенный хор, слагающийся из многих, непохожих один на другой голосов. Но все-таки чем больше в них вслушиваешься, тем больше улавливаешь, что поют они все одну и ту же песню, неслыханно новую для этого во многом загадочного казачьего края. Песню о том потрясении, которое только что пережил этот край, и о том, в каких муках и радостных слезах рождалось там то новое, что докатилось сюда с эхом октябрьского колокола. Как будто лампасом невиданной силы грозы раскололо донское небо, и само стремя казачьей реки окрасилось пурпуром. Молнией этого раскола озарены рассказы Шолохова. Слезами и кровью омыты их строки.

Не только по чрезмерной строгости Шолохова к своим рассказам, но и по вине нашей литературной критики, еще так мало освещена эта поистине драгоценная россыпь маленьких, но только по размерам, шедевров нашей литературы. По размерам, а не по их емкости, насыщенности мыслью и чувством и неотразимой самобытности, которая могла перелиться в их строчки лишь из жил самой жизни.

Ни за что не придумать было в рассказе «Родинка» и эту бешеную скачку восемнадцатилетнего командира красного эскадрона по следам матерого атамана белоказачьей банды, и трагический финал их поединка в степи:

«Повернул атаман коня, а на него, раскрылатившись, скачет один и шашкой помахивает. По биноклю, метавшемуся на груди, по бурке догадался атаман, что не простой красноармеец скачет, и поводья натянул. Издалека увидел молодое безусое лицо, злобой перекошенное, и сузившиеся от ветра глаза. Конь под атаманом заплясал, приседая на задние ноги, а он, дергая из-за пояса зацепившийся за кушак маузер, крикнул:

— Щенок белогубый!.. Махай, махай, я тебе намахаю.

Атаман выстрелил в нараставшую черную бурку. Лошадь, проскакав саженей восемь, упала, а Николка бурку сбросил, стреляя, перебегал к атаману ближе, ближе…

За перелеском кто-то взвыл по-звериному и осекся. Солнце закрылось тучей, и на степь, на шлях, на лес, ветрами и осенью отерханный, упали плывущие тени».

Вчитаемся, вслушаемся, поглубже вдохнем в себя воздух этого осеннего дня: у каждой детали и у каждого эпитета сверхтяжелый удельный вес:

«„Неук, сосун, горяч, через это и смерть его тут налапает“, — обрывками думал атаман и, выждав, когда у того кончилась обойма, поводья пустил и налетел коршуном.

С седла перевесившись, шашкой махнул, на миг ощутил, как обмякло под ударом тело и послушно сползло наземь. Соскочил атаман, бинокль с убитого сдернул, глянул на ноги, дрожавшие мелким ознобом, оглянулся и присел сапоги снять хромовые с мертвяка. Ногой упираясь в хрустящее колено, снял один сапог быстро и ловко. Под другим, видно, чулок закатался: не скидается».