Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 130 из 151

Первая и последняя

В жаркий солнечный полдень набредешь где-нибудь под придонскими вербами на струю выбившегося из-под берегового склона родника, опустившись на колени, перехватишь ее губами и с ненасытной жадностью пьешь, потом оторвешься, взглянешь на голубое небо, и опять пьешь. Казалось бы, ничего, столь же пленительно сладкого и так утоляющего жажду, как этот придонский родник, не может быть. Но не потому ли и никак не можешь оторваться от него.

Не так ли нам, мой друг, никогда, вероятно, не исчерпать до конца ту непременную тему в дни наших встреч, когда я, приезжая из своих степей в Москву, часто прямо с вокзала или из аэропорта заявлюсь к тебе в комнату в редакции, и ты после первых радостно-дружеских восклицаний вдруг спрашиваешь у меня понизившимся голосом: «Ну, как там казак?» Как если бы из-за того, что я живу на той же донской земле я могу знать, что происходит с ним каждую секунду. Но если ты и не спросишь меня о нем, то я сам рванусь навстречу этой вспыхнувшей синеве в твоих глазах. Такой же, должно быть, яркой, как и небо над твоей Арбузинкой, под которым ты родилась, а потом выстаивала за штурвалом на мостике комбайна.

И все же пусть не будет неожиданным для тебя, если я теперь скажу, что из-под пластов нашей общей любви к нему все это время постоянно пробивался и спор между нами. Особенно когда в нашем разговоре оказывались рядом имена Аксиньи и Натальи. Скорее, это даже не спор, а подтверждение того, что, должно быть, и подразумевал под своими словами Лев Толстой: «Сколько сердец, столько родов любви».

И при этом всегда как бы еще чего-то не хватало мне, чтобы надежнее защитить в твоих глазах Аксинью. Вплоть до той последней поездки в Вешенскую к нему в апреле прошлого года, когда вдруг сразу стало понятно, чего же именно не хватало, и для меня сразу все осветилось. Теперь я знаю.

Мне надо было убедиться в одной своей догадке, а для этого еще раз увидеть ту, не будь которой, не было бы и той Аксиньи, какая вышла из-под его пера, а была бы, возможно, какая-то совсем другая женщина. Увидел, и окончательно увериться в этой догадке, однажды ворохнувшейся под сердцем. А если и не увериться, то получить внутреннее право на нее и на то, чтобы потом возвращаться к ней и отстаивать ее перед самим собой и перед другими, как отстаиваешь право на любовь к твоей единственной, у которой только тебе и дано было увидеть то, мимо чего прошли все другие.

И теперь я иногда с запоздалым испугом думаю, что все это так бы могло и остаться скрытым от меня, если бы не та последняя поездка к нему прошлогодней весной, о которой тогда же по горячим следам рассказал в «Огоньке» Анатолий Софронов. Не повторяясь в подробностях, я всего лишь добавлю к этому о неповторимости того общего впечатления, оставшегося от вешенских бесед о литературе и войне, во время которых Михаил Александрович все время как бы переводил свой взгляд с полей сражений войны на страницы литературы, посвященной ей, взыскующе доискиваясь правды — и только правды. Ни единого липшего слова, а то, что при этой лепке им образа народной войны оказывалось неподвластным даже его слову, довершали его поразительно пластичные жесты и его глаза, о которых только и можно сказать, что это глаза Шолохова.

И тут вдруг я увидел другие прекрасные глаза, которые все это время неотступно, как если бы они впервые видели его, следовали каждому его слову и жесту. С тем же самым изумлением, с каким они, вероятно, сопутствовали ему всю жизнь. От той самой поры, когда он поверял им свои первые строчки, и до этой вечерней вешенской зари, полыхающей в окнах дома в час нашей беседы. И вот тут-то вдруг все, что я до этого читал в его «Тихом Доне» и о чем мы не раз говорили с тобой при наших встречах в Москве, заново развернулось передо мной, и я вздрогнул, увидев и почувствовав то, чего не видел или же только смутно чувствовал прежде. Озаренное блеском этих прекрасных глаз, все как бы заново осветилось и открылось:

«Аксинья привязалась к мужу после рождения ребенка, но не было у нее к нему чувства, была горькая бабья жалость да привычка. Ребенок умер, не дожив до года. Старая развернулась жизнь. И когда Мелехов Гришка, заигрывая, стал Аксинье поперек пути, с ужасом увидела она, что ее тянет к черному ласковому парню… Тепло и приятно ей было, когда черные Гришкины глаза ласкали ее тяжело и исступленно. На заре, просыпаясь доить коров, она улыбалась и, еще не сознавая отчего, вспоминала: „Нынче что-то есть радостное. Что же? Григорий… Гриша…“ Пугало это новое, заполнявшее всю ее чувство, и в мыслях шла ощупью, осторожно, как через Дон по мартовскому ноздреватому льду».



По такому же, забегу вперед, ноздреватому мартовскому льду, по которому много позднее к конце всех своих исканий и скитаний переходит через Дон и Григорий в свой хутор Татарский, где его уже не будет поджидать Аксинья. Но тогда на заре своей любви к нему она ничего из того, что должно будет случиться с Григорием и с ней, не знала и не могла знать. А если бы и каким-нибудь особым провидением могла узнать, все равно уже не властна была бы, да и не захотела бы отказаться от нахлынувшей на нее любви. После того наитягчайшего, что с девичества выпало на ее долю и, казалось бы, навсегда отлучило от мечты о возможности счастья, эта любовь вспыхнула у нее на пути, озарила ее жизнь. И весь мир воссиял. Есть, оказывается, счастье на земле. Теперь ужо она не отдаст его никому.

Под карандашом у графиков, под кистью художников, иллюстрирующих «Тихий Дон», и на экране Аксинья Астахова раздувает ноздрями, колышет грудью и бедрами, сверкая и испепеляя взглядом. И почти всегда нечто чуть ли не демоническое есть в ее глазах. Тот огонь, что и под пером у Шолохова, вспыхивает у нее, когда покушаются на ее любовь к Григорию. Тогда действительно как будто демоны вселяются в нее, и она бросается на защиту своей любви. С тем большей неистовостью, что право на эту любовь ей приходится защищать чуть ли не перед всем миром. Поначалу даже и перед лицом самого Григория защищать.

«Не лазоревым алым цветом, а собачьей бессилой, дурнопьяном придорожным цветет поздняя бабья любовь.

С лугового покоса переродилась Аксинья. Будто кто отметину сделал на ее лице, тавро выжег. Бабы при встрече с ней ехидно ощерялись, качали головами вслед, девки завидовали, а она гордо и высоко несла свою счастливую, но срамную голову».

Срамную по тем понятиям и обычаям старого казачьего быта, по которым всегда объявлялась вне закона вот такая открытая любовь, бросающая всем и всему вызов, но все-таки счастливую, несмотря ни на что. Ни до этого у Аксиньи не было, ни потом уже не будет какой-нибудь другой любви. Потому что по всем задаткам своей натуры однолюбка она, и не вина ее, а беда, что Григорий встретился ей так поздно. Но раз поздно, то заодно и отлюбит она его за все горькое, что до этого выпало на ее долю. Ничего выше и дороже этой любви больше уже не будет у нее. Только она, первая и единственная, вплоть до смертного часа.

Недаром же Аксинья так и ринется навстречу словам Григория, когда он скажет ей: «Давай, Ксюша, прикончим…» Опережая его, она мысленно уже договорила: «Степана…», но Григорий продолжает: «…прикончим эту историю». И можно не сомневаться, что вместе с тем камнем, который при этом отваливается от сердца Аксиньи — она, конечно же, не хочет смерти Степана, — на какое-то мгновение и разочарование испытала она. А вот как поначалу проявляется и любовь молодого Григория к Аксинье. Когда она предлагает ему все бросить и бежать вместе куда угодно, хоть в тот же пугающе незнакомый и чуждый ей город, он отвечает ей:

«— Дура ты, Аксинья, дура! Гутаришь, а послухать нечего. Ну куда я пойду от хозяйства? Опять же на службу мне на этот год. Не годится дело… От земли я никуда не тронусь. Тут степь, дыхнуть есть чем, а там? В прошлую зиму ездил я с батей на станцию, так было-к пропал. Паровозы ревут, дух там чижелый от горелого угля. Как народ живет — не знаю, может, они привыкли к этому самому угару… — Григорий сплевывает и еще раз говорит — Никуда я с хутора не пойду».