Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 105 из 151



Казалось бы, все, что только можно было написать о Григории Мелехове, уже написано и просто невозможно представить, чтобы вокруг какого-нибудь другого героя современной литературы бушевали такие же страсти, и все-таки кто сказал, что они заглохли? Одни критики, подпавшие под обаяние молодого Григория, все еще не отказались от мысли перекрасить его в красный цвет, другие, листая его послужной список, упорно выбеливают его, да так, что под их пером он становится ближайшим родственником есаула Половцева. А неудержимо скользящий свет времени, озаряющий попеременно то красную, то белую «половины» Григория, вдруг возьмет и бросит на него отблеск с самой неожиданной стороны, и сразу как заново отчеканит его на фоне грозной эпохи всего, во всей его противоречивой цельности. И вот он — не закоренелый белый (а он ли не служил белому делу?), но и не красный (а ему ли не быть красным?), мятущийся и жестко ушибшийся Григорий, которого ни аршином его послужного списка не измерить, ни цитатой из ему же принадлежащих слов, ни даже его собственным клинком, побывавшим и в белоказачьих и в красноармейских ножнах. Его не разъять на части, не анатомировать живого и не причислить к лику безупречно святых или же безнадежно грешных. И, возвращаясь на родной хутор из своих трагических странствий, он еще надеется на суд суровый, но не жестокий.

Вот здесь бы критику и ответить на вопрос: а поставил бы и он свою подпись под беспощадным приговором Григорию Мелехову?

Одна только фраза «Здравствуй, Аксинья, дорогая!», сказанная Григорием при встрече после длительной их разлуки и после всего того, что, казалось бы, уже навсегда разъединило их. Всего несколько слов, но какая буря за ними! И вот уже все, что некогда разделило их и, казалось, навсегда вырыло между ними пропасть, забыто обоими. Все, все забыто — и жестокая ревность, огнем охватившая сердце Григория, узнавшего о неверности Аксиньи, и то, как после разговора с дедом Сашкой он в клочья рвет привезенный ей с войны узорчатый платок — его ли подаркам сравниться с подарками панского сына Листницкого.

Забыта и Аксиньей обжигающая боль от кнута Григория, и то, как осталась она на развилке дорог с протянутыми вслед ему руками, а он уходил, подняв воротник шинели, по дороге к хутору Татарскому — к Наталье.

И у кого из нас не сжималось болью и радостью сердце при этих словах Григория, сказанных им своей возлюбленной на том самом месте на берегу Дона, где некогда зачиналась их любовь: «Здравствуй, Аксинья, дорогая!»

Всего несколько слов, а за ними целая жизнь. Бедная Наталья! И сердце читателя уже затаилось в предчувствии других слов, которые вскоре неизбежно должны будут вырваться у автора.

«В окна глянул голубой рассвет…» Кто не помнит их, возвестивших о наступлении того дня, когда предстоит умереть Наталье? Кого не заставили они вздрогнуть от мгновенно пронзившей сердце печали и увидеть сквозь туман, застлавший глаза, на подоконнике мелеховской горницы «слезинки росы», которые стряхнул «с вишневых листьев ветер»? Это сама Натальина жизнь в последний раз глянула на нее голубыми глазами утра, неба и Дона, глазами ее обманутой в своих самых лучших надеждах молодости, несчастной и великой и своей самозабвенной верности любви.

Казалось бы, и о Макаре Нагульнове столько уже написано, что ничего нового и не сказать, все давно согласились с Давыдовым: «Путаник, но ведь страшно свой же». Кто из нас не присоединится к скорбящему автору: «Вот и отпели донские соловьи дорогим моему сердцу Давыдову и Нагульнову…» Но вдруг раздается голос критика, предостерегающий читателя, чтобы он не спешил присоединяться к этой скорби. И тот же голос поясняет далее, что такие, как Макар Нагульнов, унавоживали почву для культа личности. Нет, вмешивается голос другого критика: унавоживали — звучит слишком сильно, но вообще то Шолохов недаром обращает наше внимание на хищный вырез ястребиного носа у Макара. А вот они и прямые слова самого Макара, что для победы революции он готов «порезать» из пулемета «тысячи дедов, детишек и баб». И сразу же тенью заволокло его образ. Тем более что во внешнем облике Макара все эти черты и детали есть и эти жестокие слова критик не придумал. Да и вообще, разве не перехлестывал, не загибал Макар Нагульнов? Все это было. Так почему же и сквозь набежавшую тень все так же продолжает светить нам влюбленное в мировую революцию сердце Макара и не спешит читатель развенчивать его вслед за строгим критиком, как не спешил в свое время вслед за Корчжинским голосовать на исключение Макара из партии? Да потому, что не по отдельным частям и деталям полюбился ему Макар Нагульнов, а весь. И заживо анатомировать его тоже не следует. Не по прямым словам Макара надо судить о нем — ни на детишек, ни на женщин он, конечно, руку не поднял бы, — а по совокупности всех его слов, черт и поступков, по отношению к нему его ближайших друзей и не переставая чувствовать температуру той любви к Макару, которую испытывает к нему автор. Любви, не прощавшей Макару его ошибок и никогда не забывавшей, что он «страшно свой же». Так что же теперь — отказаться от этой любви, отдать Макара на разъятие по частям? Проголосовать задним числом вместе с Корчжинским за исключение Макара из партии? Отринуть все то в Макаре, за что и полюбился читателю его образ, и уподобиться тому же Самохину, который, съездив по поручению райкома в Гремячий Лог, достает потом на заседании бюро из своего портфеля «дело Макара» и начинает обклеивать его ярлыками обвинений так, что на нем уже не остается живого места. На заседании бюро райкома Макар даже не особенно возмущается, когда Самохин по принципу «раз виноват, то и сваливай на него все, что было и чего не было» вдруг предъявляет ему совсем уж смехотворное обвинение в бытовом разложении. Внутренне убежденный, что все это никак не может к нему пристать, Макар даже и не опровергает клеветнические факты, привезенные Самохиным из Гремячего Лога, а лишь с презрением замечает: «Брешет он, как кобель, и насчет моего распутства. Выдумки! Я от баб сторонюсь, и мне не до них.



— Через это ты и жену прогнал? — ехидно спросил заворг Хомутов.

— Да, через это самое, — серьезно отвечал Макар, — но все это я делал… Я хотел для блага революции…»

«Жизня эта мне, братцы, начала дюже нравиться», — говорит дед Щукарь. На свои давно истлевшие от постоянной нужды портки все время нашивает дед Щукарь яркие лампасы безудержной фантазии, вымысла и горделиво щеголяет в них, любуясь при этом собой со стороны и не отказывая себе в том, чтобы посмеяться вместе с другими над плодами своей стариковской фантазии. Но мы слышим, как все громче пробивается сквозь эту фантазию трагическая нотка.

О Шолохове написано уже много, но движущимся светом времени будут озаряться и выявляться все новые и новые «материки» на его полотнах. Все глубже будет просматриваться взаимосвязь запечатленных на них событий народной жизни, ярче будут выступать тона и полутона его живописи. Во все более сокровенной прелести будет ощущаться таинственный гул ни с чьим не сравнимого слова.

Единственно неповторимого по его точности, неожиданности и новизне его окраски, внешнего и внутреннего освещения, по образности молодой, звенящей крепости фразы. И в то же время эта свобода повествования, непринужденность, созвучная жизни. Страсти непридуманные, краски нетускнеющие. Всюду судьба человека, судьба народа.

Опять с утра настраиваешься на позывные этой волны. И как не настроиться, если с утра воскресного весеннего дня приезжает к тебе в казачий хутор из шахтерского города тот друг, в разговоре с которым никак не избежать ее. Тем более что твой дом на самом яру, у воды, а заполонивший окна своим желтовато-зеленым блеском Дон разлился в эту весну так, как не разливался уже давно, затопив и левобережный лес, и вербный остров, и окраины хуторских виноградных садов. Так что казакам прежде времени пришлось выхватывать их из земли, подвязывать лозы к опорам. Полая вода бурлит среди лоз, а если подняться на степное крутобережье, можно увидеть и сплошь залитое Задонье. Еще и воочию ощутив ту силу великой казачьей реки, которую до этого тебе уже дал почувствовать автор «Тихого Дона».