Страница 6 из 93
— Думаешь, я слепой: не вижу, где дерево, где водяная коряга? Быка заморила, пучеглазая! Ты мне заплатишь!
Я старался изо всех сил напугать Хелина моим плачем и в то же время призвать на помощь нашу мать и Тостая. Понятно, я не очень следил, как хлещет рукав Хелина, но зато я хорошо испробовал вместе с сестрой, как кусаются и обжигают лицо галуны на его обшлаге.
Когда все опять собрались к юрте, Тостай сказал матери:
— Ты, бабка, отсюда пошла бы, лучше будет. У тебя есть свои колья и свои дети. Наше дело другое: нет у нас своего аала, вот и приходится так — ходить по чужим… А там поглядим, что будет.
Мать молча докурила трубку и, выбив из нее пепел о носок идика, вышла из юрты.
Старый табунщик погладил меня по голове и спросил, обращаясь ко всем:
— Почему судьба от хороших людей бежит, а плохим несет подарки?
— Кому какая судьба, — возразила пожилая женщина, у которой халат был надет лишь на левую руку и левое плечо, чтобы удобнее было работать над очагом [10]. — Тожу-Хелин тоже свою судьбу в судуре [11] ищет.
— Неправда это, — сказал Тостай, очертив трубкой большую дугу в направлении юрты Хелина. — Неправда это, — повторил он, — неправда, ему всегда хорошая судьба будет: она не дура — таскаться по черным юртам. А плохую судьбу — ту непременно пошлют нам.
Мы пошли назад нехожеными снегами, высматривая наши вчерашние следы. Я бежал впереди, бороздя палкой снег. Я завидовал Кангый и Пежендею, которые без меня, наверное, что-нибудь придумали и, может быть, сейчас на самодельных санях катают Сюрюнму с холма или, уложив ее спать, сами сидят в санях, а Черликпен катает их по льду так же важно, как подвозит из лесу вязанки сучьев и щепок. Когда же ему скажут бежать быстрее и назовут по имени, он завизжит и рванет так, что постромки у саней не выдержат. Тогда Черликпен, оставив своих седоков на реке, будет носиться по снежным волнам, утопая в них и снова взлетая на гребни, и не угомонится, пока его не перехитрят, спрятавшись за сугроб, и не уцепятся в четыре руки за упряжь.
Глава 7
Опять зима
Вспоминаю одну осень. Едва ли когда было еще такое лютое время в наших краях. На кочевья вдоль Каа-Хема и его притоков налетела рябая оспа. Как звонкая коса рядами укладывает стебли травы, так она выкашивала детей и взрослых. Беднота вымирала целыми арбанами и сумонами [12].
Самый страшный мор напал на тоджинских оленеводов, что жили, как и мы, в берестяных и лиственничных чумах. Теперь от чумов остались только полусгнившие колья, все оленеводы вымерли. Олени их одичали и ушли в тайгу. Мор прошел с косой и по долине Мерген. Баи оставляли умирать заболевших работников и вместе со здоровыми откочевывали в другие места. Стойбища на Мерген опустели. Только наш рваный чум остался стоять у воды. Рядом паслись три козы.
Эхо далеко перекатывалось по хребтам и горным рощам, когда лаял Черликпен. Мать ходила в раздумье. Потом она собрала нас и, обращаясь ко мне, сказала:
— Возьми этот мешок из-под саранки [13], а вы двое понесете берестяное корыто.
Эти слова мать произнесла очень строго, почти с укором, и сразу вышла. Но мы ведь знали, что она нас очень любит. Не зная, куда и зачем, мы семенили вслед за матерью. Она все ускоряла шаг и, оглядываясь, ворчала:
— Опять отстали! Бегите живей.
Мы так отощали и отвыкли ходить, сидя целыми днями у входа в чум, пока мать, странствовала, что спотыкались и отставали от матери, хотя мешок и корыто были пустыми. А ей что! Она исходила столько земли! Никто, пожалуй, не шагал быстрее, чем она.
Мы пришли на жнивье. Снопы с него, видимо, увезены были недавно. Мать обернулась к нам:
— Видите на земле колосья? Собирайте, как я.
С этими словами она склонилась над сжатой полосой. Ее руки проворно опускались к земле и подымались. Звук, который издавали тяжелые зерна, стуча по дну берестяного корыта, напоминали мне шум града во время грозы, когда сидишь в чуме. Мы тоже потянулись к колосьям, собирали их в подолы и ссыпали в мешок и корыто. Немало колосьев растерли мы на ладонях и тут же полакомились зерном. По жнивью прохаживались дрофы, налетевшие с предгорья. Они видели, что в руках у нас нет ничего опасного, и спокойно подчищали на стерне колоски. Солнце зашло, и дрофы улетели, а мы все еще ходили по полю.
Когда дома мы колосья обмолотили и зерно провеяли, его оказалось не так много. Пока мать веяла, мы набрали хворосту и поставили на огонь чугунную чашу. Сестра Албании насыпала зерно в чашу и сказала Кангый:
— Поджарь, только, смотри, не пережги.
Через минуту Кангый сняла с очага чашу ухватом и высыпала зерна в берестяное корытце. Из него густо шел пар, а мы уже загребали руками румяные зерна и, перекидывая с ладони на ладонь, дули на них и насыпали в рот. Мать задумалась. Грустно, грустно посмотрела она на меня.
— Подойди, сын.
Она обхватила мою голову, прижала к груди, гладила, целовала. Потом она опять задумалась и посмотрела на дырявые стены чума.
— Холодно в тайге, и глаза у богатых людей холодные. Опять пойду к ним пасти скот и мять кожи. Сама прокормлюсь, а что будет с вами? Смогу ли я в эту зиму спасти вас?
Мать вся затряслась. Глядя на нее, мы захлебнулись в плаче.
Проезжающие тужуметы [14], наверное, шутили: «С голодухи завыли на реке волчата вместе с волчицей».
Было уже совсем темно, когда мы, свернувшись в комочки, натянули на себя все, что могло согреть нас, и сразу заснули.
Но скоро я проснулся. Снег набился в чум через щели и дымовое отверстие. Вьюга так трепала бересту, что настил еле держался. Много кусков бересты уже унесла и далеко разбросала метель. Несколько жердей вырвало и свалило набок. Мороз стал злее. Я еще больше сжался в постели.
Я видел во сне много лакомых кушаний: мясо, сыр, просо. Чего я только не ел в ту ночь! Когда проснулся, уже светила заря. Вскочил, рассказываю сон. Пежендей поднял на меня большие глаза.
— Эх, было бы здорово, если бы твой сон разделить на всех, мой младший брат!
Я огляделся: худа девались мать и сестра Албанчи? Выбежал из чума — на берегу Мерген их тоже нет. Не знаю, сколько раз за это время можно было вскипятить и напиться горячей воды, но оно казалось длиннее всей жизни: так долго не было матери.
Вернувшись, мать сказала:
— Мы с Албанчи обошли все юрты в долине Мерген, где, думали, можно что-нибудь заработать. Никто не пустил к себе — прогоняют, как только приподнимем полог у входа в юрту и поздороваемся.
В конце дня мать позвала из чума Албанчи:
— Надо идти к Сарыг-Сепу.
Я выпрыгнул за ними, ухватился за подол матери.
— Куда опять? Мы тебя не пустим.
Мать приподняла меня и поцеловала в голову:
— Пусти, сын! Мы спустимся к Сарыг-Сепу — там живут русские, попилим дров, почистим дворы, а то и так попросим, принесем много-много еды.
Солнце уже закатывалось. Раньше мать никогда так поздно не ходила. В ту ночь долго горел наш костер.
Утром выпал глубокий снег. Солнце только что вышло из-за тайги, разбросало по свежему снегу веселые блестки. Оттого, что не было ветра и вся земля светилась, сразу сделалось тепло. Я выбежал на дорогу, по которой ушла мать. Скоро я убедился, что ошибся, — совсем не тепло, ноги мерзли, как в сильный мороз.
В наследство от старших братьев и сестер ко мне перешли дырявые башмаки со сбитыми задниками. Когда приходилось идти в степь или тайгу, я подвязывал к подметкам плоские деревяшки так, чтобы закрыть дыры. Деревяшки с загнутыми концами — это были мои коньки. Может ли дать тепло дерево? Ногу сразу прихватывал мороз. Каждую зиму я ходил с обмороженными пятками, два-три раза сменялась кожа на них.
Я вернулся в чум, стал греть ноги и тут услышал лай Черликпена. Он рявкал в отдалении, не то приветливо, не то с опаской.