Страница 195 из 211
Если идеология «здравомысленного зайца» оформляет в особую социальную философию и теорию поведения «самоотверженных зайцев», то «вяленая вобла» из одноименной сказки выполняет такую же роль относительно житейской практики «премудрых пискарей». Проповедью идеала умеренности и аккуратности во имя шкурного самосохранения, своими спасительными рецептами — «тише едешь, дальше будешь», «уши выше лба не растут», «ты никого не тронешь, и тебя никто не тронет» — вобла оправдывает и прославляет низменное существование «премудрых пискарей», которые «по милости ее советов неискалеченными остались», и тем самым вызывает их восхищение.
Мораль «вяленой воблы» обобщает характерные признаки общественной реакции 80-х гг. Процесс «вяления», омертвления и оподления душ, покорившихся злу и насилию, начался раньше, но эпоха реакции «усыновила» воблу и дала ей «широкий простор для применений». Пошлые призывы воблы потому так и пришлись ко времени, что они помогали людям, утратившим гражданское достоинство, «нынешний день пережить, а об завтрашнем — не загадывать».
Трагикомедия либерализма, представленная в «Здравомысленном зайце» и «Вяленой вобле», нашла великолепное завершение в сатире «Либерал». Сказка замечательна не только тем, что в истории ее героя, легко скатившегося от проповеди «идеала» к «подлости», остроумно олицетворена эволюция русского буржуазного либерализма, в полной мере раскрывшаяся в дальнейшем, в период революционных схваток 1905–1917 гг. В ней рельефно раскрыта психология ренегатства вообще, вся та система софизмов, которыми отступники пытаются оправдать свои действия и в собственном сознании и в общественном мнении.
Салтыков всегда проявлял непримиримость к тем трусливым либералам, которые маскировали свои жалкие общественные претензии громкими словами. Он не испытывал к ним другого чувства, кроме открытого презрения, выражавшегося нередко (как в «Вяленой вобле» и «Либерале») в формах сатирического гротеска. Из этого, однако, не следует заключать, что таково было отношение Салтыкова к российскому либерализму вообще. В 80-х гг. либерализм в своих лучших проявлениях был еще действенной силой общедемократического движения, и Салтыков, понимая это, различал в среде либералов честных, хотя и ограниченных в своих программных требованиях, деятелей и сближался в ряде вопросов с ними. Такое отношение к либеральной интеллигенции, включающее элементы и критики и солидарности, достаточно определенно проявилось, например, в «Письмах к тетеньке». Еще более сложным было отношение Салтыкова к тем честным наивным мечтателям, представителем которых является главный герой знаменитой сказки «Карась-идеалист». Как искренний и самоотверженный поборник социального равенства, карась-идеалист выступает выразителем общественных идеалов самого Салтыкова и вообще передовой части русской интеллигенции — идеалов, сильно окрашенных в тона утопического социализма. Но наивная вера карася в «бескровное преуспеяние», в возможность достижения социальной гармонии путем одного морального перевоспитания хищников обрекает на неминуемый провал все его высокие мечтания, а его самого — на гибель. Хищники не милуют своих жертв и не внемлют их призывам к великодушию. Гибнут все, кто пытался, избегая борьбы, спрятаться от неумолимого врага или умиротворить его, — гибнут и премудрый пискарь, и самоотверженный заяц, и его здравомысленный собрат, и вяленая вобла, и карась-идеалист. Все меры морального воздействия на хищников, все апелляции к их совести остаются тщетными. Ни рецепты «здравомысленных зайцев» из либерального лагеря о рационализации волчьего разбоя, ни «карасиные» идеи о возможности «бескровного преуспеяния» на путях к социальной гармонии не приводят к ожидаемым результатам.
Беспощадным обнажением непримиримости социальных противоречий, изобличением идеологии и тактики сожительства с реакцией, высмеиванием наивной веры простаков в великодушие хищников салтыковские сказки подводили читателя к осознанию необходимости и неизбежности социальной революции.
«Карася-идеалиста» художник И. Н. Крамской справедливо назвал «высокой трагедией» [273]. Сущность трагизма, запечатленного в сказке, — в незнании прогрессивной интеллигенцией истинных путей борьбы со злом при ясном понимании необходимости такой борьбы. Эта главная трагедия — трагедия тщетности идейных исканий — осложнена в судьбе карася-идеалиста, проглоченного щукой, как и в судьбах некоторых других героев маленьких салтыковских комедий, заканчивающихся кровавой развязкой («Премудрый пискарь», «Самоотверженный заяц», «Здравомысленный заяц»), не столь высоким, но более чувствительным трагизмом жестокого времени, обрекавшего на гибель поборников социальной справедливости. На них лежит трагический отблеск эпохи Александра III, ознаменовавшейся свирепым правительственным террором, разгромом народничества, полицейскими преследованиями интеллигенции.
Наибольшим драматизмом отмечены те страницы салтыковских сказок, где рисуются картины массового пореформенного разорения русского крестьянства, изнывавшего под тройным ярмом — чиновников, помещиков и буржуазии. Здесь рассказано о беспросветном труде, страданиях, сокровенных думах народа («Коняга», «Деревенский пожар», «Путем-дорогою»), о его вековой рабской покорности («Повесть о том, как один мужик двух генералов прокормил»), о его тщетных попытках найти правду и защиту в правящих верхах («Ворон-челобитчик»), о стихийных взрывах его негодования против угнетателей («Медведь на воеводстве») и т. д. Через все эти изумительные по своей правдивости, лаконичности и яркости зарисовки крестьянской жизни проходит мотив поистине страдальческой любви писателя-гуманиста к народу. И даже картины природы запечатлели в себе великую скорбь о крестьянской России, задавленной грозной кабалой. На темном фоне ночи взор автора улавливает прежде всего «траурные точки деревень», «безмолвствующий проселок», многострадальные массы людей, «серых, замученных жизнью и нищетою, людей с истерзанными сердцами и поникшими долу головами» («Христова ночь»).
Источником постоянных и мучительных раздумий писателя служил поразительный контраст между сильными и слабыми сторонами русского крестьянства. Проявляя беспримерный героизм в труде и способность превозмочь любые тяжести жизни, крестьянство вместе с тем в основном безропотно, покорно терпело своих притеснителей, пассивно переносило гнет, фаталистически надеясь на какую-то внешнюю помощь, питая наивную веру в пришествие добрых начальников.
С горькой иронией изобразил Салтыков рабскую покорность крестьянства в «Повести о том, как один мужик двух генералов прокормил». Громадный мужичина, мастер на все руки, перед протестом которого, если бы он был на это способен, не устояли бы генералы, безропотно им подчиняется. Он дал им по десятку яблок, а себе взял «одно, кислое». Сам же веревку свил, чтобы генералы держали его ночью на привязи. Да еще был им благодарен за то, что они «мужицким его трудом не гнушалися». Трудно себе представить более рельефное изображение силы и слабости русского крестьянства в эпоху самодержавия.
Никогда не утихавшая боль писателя-демократа за русского мужика, вся горечь его раздумий о судьбах своего народа и родной страны вылилась в сказке «Коняга», отразилась в ее волнующих образах и исполненных высокой поэтичности картинах. В сказке, от начала до конца ее, звучит трагическая нота; вся сказка пропитана чувством тревоги гуманиста за судьбу подневольного труженика и чувством гнева писателя против идеологов социального неравенства. Примечательно, что крестьянство здесь представлено и непосредственно — в образе мужика, и в параллельном образе — Коняги. Человеческий образ казался Салтыкову недостаточным для того, чтобы воспроизвести всю ту скорбную картину каторжного труда и безответных страданий, которую являла собою жизнь крестьянства при царизме. Художник искал более выразительный образ — и нашел его в Коняге, «замученном, побитом, узкогрудом, с выпяченными ребрами и обожженными плечами, с разбитыми ногами». Коняга — символ силы народной и в то же время символ забитости, вековой покорности. Коняга — это «не умирающая, не расчленимая и не истребимая», но плененная сила.
273
И. Н. Крамской, его жизнь, переписка и художественно-критические статьи. СПб., 1888. С. 499.