Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 140 из 173



— Жив, Вася? — Мальчик плакал, тихо, по щенячьи повизгивая. — Больно?

— Нет, я ведь в ямке, до меня и недостает… Мне вас жалко… Как вы морщились…

— Потерпим, Вася, — успокоил я его таким тоном, как будто ничего и не случилось особенного и все идет так, как положено. — На войне и не такое бывает… Правильно я говорю, Чертыханов?

— Как по нотам.

Политрук кряхтел, стараясь переменить положение тела. В густую щетину бороды налипла грязь. Она высохла, сизая корка сковала подбородок. Глубоко запавшие глаза взглянули на меня по-прежнему спокойно, чуть грустная насмешка над собственным положением сузила их.

— Кажется, я задыхаюсь, — произнес он насмешливо. — Этот конюшенный запах меня окончательно отравит…

Прокофий определил, неунывающе посмеиваясь:

— Пахнет кислыми щами. — Он громко чихнул. — Не переношу сквозняков… Против запаха, товарищ политрук, мы как-нибудь выстоим, вернее, вылежим. А вот если грузовик приутюжит, пожалуй, задохнемся слегка. Зачем нас сюда занесло? Мало ли в окружности благоухающих рощ!

Но ни одна машина не прошла до самого вечера. Только простучали по ребрам лошадиные копыта и окованные железом колеса линеек. Кризис миновал. Настроение поднялось: ждать оставалось недолго. Вася приподнял курносую мордочку — мы почти столкнулись лбами, — сказал, глубоко озадаченный:

— А я, товарищ лейтенант, думал, что наша армия всех сильней…

Щукин настороженно переглянулся со мной.

— Она действительно самая сильная.

— Скажете тоже! — Ежик усмехнулся: нашли, мол, дурачка, который вам поверит. — Сильная, а лежим под мостом…

— Это потому, Вася, — заговорил Прокофий Чертыханов, перенимая поучительную манеру Щукина, — что мы добрые и хорошие люди. Вот, например, лейтенант Ракитин, — да он мухи не обидит… Ты мне верь: я одним взглядом человека наизнанку выворачиваю. Или политрук Щукин: на всех смотрит спокойно, ласково, ему хочется всех по головке погладить. Или я… Ведь слеза прошибает от умиления, какой я хороший! Птицы, а в особенности воробьи, не боятся меня, я им плохого не сделаю: замерзает пташка — домой принесу, отогрею; галчата — тоже. Ребятишек пальцем не тронул ни разу. Старушонки разные за подмогой ползут: «Иди, Проня, накрой избенку, почини крылечко…» Иду. Парни дерутся или мужики — меня зовут: «Скорее беги разнимать!» Бегу. И сколько же фонарей навешали на моем фасаде за мое радение, за разнимание! Ни одного крючочка не осталось, куда их еще вешать. Но я не обижаюсь, я прощаю: понимаю их несознательность. Иной распетушится почем зря; есть такие занудливые мужичишки — стукнешь его легонько по глупой башке, потом водой его отольешь — и, глядишь, одумался, протрезвел. По комсомольской линии бабам развеивал туман насчет бога, черта и домовых. Вот какой я человек, Вася! С меня иконы бы рисовать: святой! А я лежу вот по своей доброте в грязи, и по моему горбу фашисты прогуливаются, как по нотам… — Он продолжительно зевнул, широко раскрыв зубастый рот. — Эх, потянуться бы! Надоедает, небось, медведю целую зиму лежать в такой берлоге. Как только выберусь из норы — первым делом поваляюсь на траве. Так вот, Васек, — продолжал Прокофий свои наставления. — А фашизм, который взял нас внаскок, с лету, ведь он какой, как его надо понимать? Вот ты, скажем, рябой, кривой, а тебе со всех сторон кричат: ты красавец писаный! Ты плюгавенький, никудышный человечишка, а тебе кричат: ты лучше всех! Ты вор, а тебе кричат: честный! Ты трус, а тебе орут: храбрец! Тебе, может, хочется пожалеть, а кричат: не щади, убивай! И выросло на земле зло, Вася. Зло столкнулось с добром. И как бы там ни было, как бы ни повернулось, а добро победит. Это уж обязательно. Понял? — Он помолчал, соображая, откусил лепешку, затем прибавил: — И еще, Вася, с генералами у нас неувязка. Каждая война родит своих генералов. В первую мировую войну были свои генералы, — я слыхал и читал кое-что про Брусилова. В гражданскую войну родились свои, всем известные и любимые; знаешь такую песню: «Буденный наш братишка, с нами весь народ, приказ: голов не вешать и смотреть вперед! И с нами Ворошилов, первый красный офицер…» — вдруг бодро пропел он глухим, простуженным голосом; песня прозвучала в этой душной норе неожиданно и дико. Я вздрогнул.

— Тихо! Услышат…

— Виноват, товарищ лейтенант. В горле что-то застоялось, прочистить захотелось. — И опять к Васе: — Сейчас, Ежик, наблюдаем родовые схватки: рождаются новые генералы, такие, каких еще не было на земле. И поведут они нас в бой! И будем мы фашистские войска отхватывать косяками, кромсать на лоскутья. И доведут они нас до самого Берлина…

— Хорошо заливаешь, ефрейтор, — похвалил Щукин. — Прямо проповедник. Твоими бы устами да мед пить.

— Да, медок бы сейчас к месту, — живо подхватил Чертыханов, прищелкнув языком. — Липового бы или гречишного, прямо из медокачки, тепленького, янтарного, тянкого, — да на белый хлеб! Объедение!

У меня рот наполнился слюной, в животе зажгло.

— Прекрати ты свою болтовню! — крикнул я. — Не раздражай!

Прокофий стукнулся затылком о бревно настила, хмыкнул и замолк.



Незаметно, еще засветло, к гати подполз туман, редкий, едва различимый. Сырость прокралась под настил. Голоса, которые порой доносились из деревни, стали глуше. Вскоре лощина заполнилась белой мглой.

— Выбирайся, — сказал я Чертыханову и повернулся, отделяясь от теплой грязи. Ефрейтор ловко, одним движением, выскользнул из-под настила, выдернул Ежика, помог вылезть Щукину, а потом они все трое вытаскивали меня: набухшее влагой знамя тянуло пудовой тяжестью. Чертыханов сразу же предложил по глотку спирта. Щукин отказался.

— Умыться! — вырвалось у него, как отчаянный вопль. — Полжизни за кружку воды! — Он сел и потрогал свой заплесневелый подбородок. Прокофий отлучился ненадолго и вернулся с котелком, полным вонючей воды.

— Погодите, отстоится малость. А потом я вам полью…

Мы почистили одежду, развязали и выжали знамя. Умылись. Я смыл с себя липкую грязь, знамя свернул и положил в сумку, накрепко привязав ее за плечами.

Новые испытания и беды ждали нас впереди…

По ночам деревни и села казались особенно темными и чужими. Затаившиеся на берегах речек, в черных тенях лесов, тревожно и угрюмо взирали они на низко нависшее над ними красное, в накале пожарищ, небо, — как бы придавила их мертвая тишина. Собаки были перестреляны, оставшиеся в живых, сорвав голоса, только яростно хрипели. Далеко уносился неожиданный и отрывистый окрик патруля…

В одном из селений, вставшем на нашем пути, было оживленнее, чем в других. В сумрачной глубине его всхлипывала губная гармошка, и два девичьих голоса негромко выговаривали частушку. А совсем близко, у крайнего двора, пела скрипка. У меня перехватило дыхание: что-то до боли близкое слышалось в этой мелодии, печальной и сладкой, как долгий поцелуй.

— Чайковский, — обронил Щукин, прислушиваясь. — Неужели это играет немец?

Я стоял неподалеку от огородов, прикрыв глаза. С такой могучей и тоскливой силой потянуло вдруг домой, к своим, что казалось, никакие кордоны не остановят — прорвусь! Потом я сел, примяв мокрые от росы стебли овса. Чертыханов тоже присел, обеспокоенный. Опустился на корточки и Вася.

— Устали, товарищ лейтенант?

Я покачал головой, с грустью признался Щукину:

— Нельзя нам слушать музыку, Алексей Петрович: душа делается мягкой, ласковой, а она должна быть жесткой, ощетиненной…

— Я их сейчас уйму! — Прокофий с готовностью выхватил гранату. Щукин остановил его.

— Не надо. Опять наделаем шума и останемся голодными.

Я с надеждой поглядел на ефрейтора:

— Поесть бы не мешало. Меня уже тошнит от моркови, репы и прочих витаминов…

— Разрешите сходить на добычу? — Чертыханов с решимостью встал.

— И я с вами. — Ежик сунулся своей мордочкой сперва к Щукину: — Товарищ политрук? — Потом ко мне: — Товарищ лейтенант? — Я увидел перед собой круглые глаза недремлющей ночной птицы, светившиеся нетерпеливым желанием выполнить какое-либо задание, и две дырочки вздернутого носика. — Я парнишка, в гражданском, мне легче к хате подкрасться… В случае чего скажу, что пробираюсь домой…