Страница 27 из 29
А дочь соседки пела: «Ну-ка, чайка, отвечай-ка…», и мотив этой песни связался для меня с весной, и надеждами на что-то хорошее, и радостью, что жизнь стала легче…
Тем не менее по ночам мы воровали с Лялей доски с мостков-тротуаров. Днём, проходя по ним, я коварно нащупывала ногой, какая доска качается, не прибита. Доски были огромные, сухие, и каждой доски надолго хватало нам.
Тут в этом доме болела мама: было рожистое воспаление. Приходил шикарный врач Думбадзе (сосланный, что ли, сюда?). Был он толст, по-кавказски великолепно сидел в пролётке (единственная пролётка, что я видела в Буинске) и повторял мне за стеной, чтобы мама не слышала: «О чём говорить? Природа делает свое дело! Она так стара». А мама прожила после этого ещё добрых 18 лет. Позже летом он же делал маме операцию — подшивал какие-то опустившиеся внутренности. За что мама послала ему папину булавку для галстука — золотая орлиная лапа с бриллиантом. Жест был шикарный, и вещь уместная для хирурга.
Потом и я заболела тяжелейшей малярией, ст. 40°. А перед этим стоял вопрос, чтобы нам всем ехать к Яше в Игарку, в Заполярье. Мне так этого не хотелось! Хотелось на запад, к друзьям, к работе и прежней жизни! Во время моей малярии уходил эшелон оставшихся сослуживцев на восток, и Ляля поехала в Магадан к тёте Шуре. С начала войны Шура, сестра Яши, присылала нам (и не нам одним) ежемесячно деньги — 1000 р. Помню, в Ленинграде на первые 1000 р. я купила буханку хлеба. Это было в те времена, когда из нашей квартиры на Большом выносили люди зеркала, ампирные вещи, папин письменный стол красного дерева, и всё это — буханка хлеба, и всё. Потом Шурины деньги всё находили нас по нашему пути и стоили всё дороже и дороже. Когда Ляля уехала от меня, деньги пришли опять. Тогда я написала Шуре, что благодарна ей, но не чувствую больше себя вправе получать деньги, раз Ляли нет. Шура перестала посылать, но, кажется, обиделась. Жалко! Я не хотела этого. Я была ей очень благодарна.
Было Ляле тогда 14 лет. Она одна должна была добраться от бухты Находка к тёте в Магадан. Перед отъездом, когда я лежала в малярии, Ляля носила воду из колодца в большую бочку — носила, носила, и мне казалось, ей хотелось наносить мне воду на всю оставшуюся мою жизнь.
Вот тут у меня всё немного спуталось. Но кажется, что ещё до моей болезни произошло вот что.
Однажды вечером я услышала за окном насвистывание: так свистел только наш отец и мы с Володей — особым сигналом. Я обомлела. А потом услышала: «Тасюк!» Дальше снова пробел. Только помню, что стоим мы у комода и я чиркаю и чиркаю драгоценные спички, чтобы убедиться, что это он, он! И не тот, что остался в моей памяти после проводов на Финляндском вокзале, а прежний Володя. Проводы! Эти проводы скорее напоминали выталкивание в окно человека из горящего дома: может быть, разобьётся, а может быть, и нет — а в доме сгорит обязательно.
IX. Володя
Когда была объявлена война, Володя сразу же, 23-го утром, пошёл записываться добровольцем (маме, видимо, не приходило в голову, что можно было поступить иначе).
В военкомате, узнав о его знании языков, записали его в спецчасть и велели ждать. Потом, кажется, по линии какой-то другой своей работы, он снова пошёл записываться. Там справились в списках и сказали: он состоит уже у них на учёте, и просят его ждать.
В Академии художеств отправляли студентов на рытьё окопов. Ехала Тамара. Он как преподаватель Академии решил ехать туда. Помню его, радостно машущего снизу нам, стоящим на балконе, помню его весёлое лицо, седеющую голову Тут уже мама тихо повторяла: «Ах, старый дурак…»
Тамара и другие студенты давно вернулись — а Володя всё копал. А, собственно, копать он и не должен был, так как был там «начальством», но он был он. Сменялись студенты. Наконец Володя вернулся, совершенно распухший от голода.
Дальше всё было хуже и хуже. Он еле ходил. Он не позволял кормить его особо. Я жульничала. Я разыгрывала порции между нами, подсовывая ему большую. А. А. Оборин устроил его работать (механиком) на хлебозавод. Ему сразу же стало лучше. Он ел там корки, приставшие к поддону Он приносил домой в носках, пристёгнутых в карманах, то, что они вытряхивали из пустых мешков, — муку с верёвками мешковины. Мы просеивали её на рояле. И что- то получалось.
Раз пришёл сияющий: «Гитлер прислал вам угощение» — и вытащил 5 галок и одного воробья (по количеству едоков!), убитых бомбой во дворе хлебозавода.
Вскоре всё кончилось: завод был далеко, трамваи стали. И ему пришлось только один раз прийти домой пешком. Всё — он слёг.
Зимой организовался стационар в «Астории». Туда взяли архитекторов рудневской мастерской — но только ходячих! Я собирала туда Володю. Я мыла его. Никогда не забуду Такое можно было увидеть потом только на фотографии фашистских лагерей. Надели Володе папины хорошие валенки и пошли. Утром, в темноте. А на Николаевском мосту шли так: впереди Володя, сзади я, толкая его в спину (подъём!), а позади торопится, идёт, скользит, падает мама. Зачем? Не знаю, зачем она пошла. Видимо, «проводить». В «Астории», когда его записали и я стала снимать с него валенки для отца, он упал и встать уже не мог. Чуть-чуть всё не сорвалось: «Что такое? Он неходячий?» Лестница на верхний этаж. Темно. В этот день отключили электричество и в «Астории». Какие-то аккуратные палочки, точно для мороженого, как лучины, у всех в руках. Окна затемнены.
Крёстный путь наверх!
И всё-таки «Астория» спасла Володю! Ему давали там ежедневно чуть-чуть вина. Сахар.
После «Астории» его ещё поместили в стационар в Доме архитекторов. Оттуда Володя прислал нам записку с незнакомой девушкой: «Ради Бога, что с вами? Об отце всё знаю». А мы ничего не знали! Я ведь тоже уже несколько дней как лежала. Девушка сказала нам, что отец умер. Моя первая мысль: значит, в нашей семье это началось с отца.
Вскоре я узнала, что какая-то архитектурная дама, у которой дочка в Емуртле, в лагере Архитектурного фонда, едет туда и была бы рада спутнику В Емуртле находилась Сима, работавшая там врачом, с двумя дочками — Леночкой и Мариной, и я решила отправить туда Володю. Володя терзался: как он оставит нас? Я уговорила его. Проводила на Финляндский вокзал.
Шли, конечно, пешком. С саночками. На Большом проспекте Петроградской стороны полуживые женщины скалывали снег на панелях. Всё было в глубоких ступенях. Мы мучительно преодолевали эту часть пути: надо было то втаскивать санки, то спускать и толкать Володю.
На Финляндском вокзале я провела с ним ночь и часть дня. Посадки не было, больше я не могла оставлять одних детей и маму. Благословила его — и ушла. Вот таким я его запомнила (спутница Володина умерла в пути от тифа).
А теперь он стоит передо мной, живой и здоровый!
Помню свои вопросы: «Ну как, сыт? Какая у тебя карточка? Сколько же ты получаешь?» Он назвал мне вес хлеба, который ему выдают, а об остальном сказал сконфуженно: «Не помню». И это — вторая радость для меня: он не думает больше о еде! Он совсем, совсем прежний!
Володя пробыл у нас недолго, а к осени он приехал за мамой с пропуском.
X. Малярия
Но возвращаюсь к своей малярии. После Лялиного отъезда решено положить меня в больницу. Везут туда на телеге (очень коряво и тряско — вероятно, легче было бы идти). Врачи в больнице — «спецконтингент», то есть наши, русские, немцы, изолированные таким образом во время войны. Врачи блестящие (между прочим, многие дамы нашего «Бампроекта», более разумные и, следовательно, более благополучные, чем я, перелечили у этих врачей себе великолепно зубы, со всякими первоклассными коронками и т. д.).
Итак, привозят меня на телеге. Я сижу в кабинете. Темно. Врач-блондин пишет спиной ко мне. Имя? Температура? — 40. А сейчас? — 40. Как, сейчас? Немедленно уложить! Эта была «тропическая малярия». Лежу в уютной маленькой палате с девочкой. Поят хиной и кормят супами из «баранчиков», такая трава, которая растёт тут же, за моим окном, и кругом всюду. Лежу с неделю.